Катя молчала и не двигалась. Веретено лежало у нее под ногами. Бабушка плаксиво стонала на печи. У меня больно билось сердце и обрывалось дыхание.
— Бегу я с мальчонкой в руках и зову Фейзуллу. А он то за одним турком припустит, то за другим. Уж не знаю, почудилось ли им, что нас много, все кричали: «Рус, рус!» — и стали разбегаться. Кричу, зову Фейзуллу, а он и не слышит. Но увидел, что с кинжалом летит сбоку турок, бросился со всех ног к нему и сразил его одним махом: «Беги, друг, кричит, спасай парнишку, а я тут рубить их буду…» Отбежал я это за уголок, вижу — яма какая-то и куча камней. Посадил мальчонку в эту яму и приказываю ему:
«Сиди и молчи, я приду сейчас». А сам побежал на выручку Фейзуллы. Смотрю — Фейзуллы и нет. На улице — пусто.
Люди разбежались, турки все пропали, как дым. И слышу — середь стонов и хрипов Фейзулла зовет: «Друг, сюда иди! Зарезал меня ш-шайтан…» Лежит мой Фейзулла, а изо рта кровь пеной клокочет. «Шабаш, друг!.. Все кончал… Народ убежал — ладно… Парнишку спасал — добро… Живой ты рад я… Тур ков мы разбил — такой русский солдат храбрый… ладно делал… Прощай, друг!..» И умер Фейзулла. Оттащил я его к яме. Парнишка скорчился там, ни живой ни мертвый… Вынул я его, посадил на землю, а Фейзуллу в яме похоронил под камнями. Так наша битва и кончилась. А я с парнишкой назад подался горами и лесами. Вот вам и неверный, вот и Мухамед!.. А для меня он — святой человек, в сто раз лучше иного христианина. Для спасения людей и меня и этого вот паренька — жизни не пожалел…
Мать вся тряслась, уткнувши лицо в мочку кудели, а бабушка плакала и стонала на печи. Дед не рассердился ни на мать, ни на бабушку. Должно быть, и на него рассказ Володимирыча подействовал своей трогательной силой. Он только поучительно произнес:
— Жертва вечерняя… Мир живет одним праведником.
Блаженны праведницы, ибо они наследят землю.
И вдруг хозяйственно распорядился:
— Ну, нечего тут… тары да растабары… Ужинать надо.
Бабы, собирайте на стол!
X
Как старший в семье, отец подражал деду в обращении с братьями, с мамой, со мною. Он делал вид, что не замечает матери, как и меня, но кричал на нее, как на скотину:
— Настасья, принеси квасу! Проворней! Кому говорят?
А она хлопотала в чулане с бабушкой, или валила охапками солому на пол для топки на завтрашний день, или, прозябшая, подурневшая от мороза, приносила не одну пару ведер из колодца.
— Сейчас, Фомич… Матушка велит муки принести…
Он свирепо орал:
— Кому говорят!..
И когда она кротко и безгласно ставила кувшин на стол и рядом с ним жестяной ковш, он угрюмо командовал:
— Аль не знаешь, что налить надо?
Она дрожащими руками наливала в ковш квасу и от страха выплескивала его на стол.
А иногда, в часы обид и озлобления против деда или братьев, отец бил ее походя.
И ночью не раз слышал я, как он шептал ей виновато:
— Разве это я бью? Обида бьет. Моготы нет… Убежал бы на край света… Я — как батрак у отца-то! Хуже работника: слова не скажи. Скоро к барину в кабалу пошлет. Володимирыч-то правду говорит…
Мать всхлипывала и молчала.
— Разделиться бы, что ли… — тосковал он. — Аль на сторону… Отец раздела не даст. Поеду в извоз. Может, бог даст, перехвачу деньжонок… приторгую по дороге, как батюшка…
— Умру я, Фомич, — шептала мать, глотая слезы. — Всю себя до капли истратила. Всем угоди, всем поклонись, всем покорись… Чай, сердце-то у меня, как уголь, почернело.
— Терпи. Дай срок, весной на Волгу уйдем.
— Господи, помоги! Не оставь, пресвятая владычица, в лихой печали… Пожалей ты меня, Христа ради…
А утром я видел в ее глазах и в глазах отца затаенную надежду.
Отец любил читать вслух и поражал своим чтением Цветника, Пролога, Псалтыря, но читал с запинками и, пользуясь тем, что славянской речи не понимали, а слушали ее как что-то таинственно-мистическое, уродовал слова, пропускал трудные титлы. Как-то Володимирыч долго слушал его чтение, крякал, гмыкал, сердито шевелил усами и бачками и вдруг спросил:
— Погоди-ка, Вася. Ты чего это читаешь-то?
Отец опасливо взглянул на него исподлобья.
— Как это чего? Правило, яко не подобает к еретикам приобщение имети в молитвословии и ядении, в питии и любви.
— Не пойму я как-то ничего у тебя…
— Значит, не дано тебе.
— Эх, Вася, Вася! Всякое слово, ежели оно сказано от ума, должно быть понятно и бородачу и ребенку. В слове, Вася, — весь человек. А ведь ты читаешь слово-то божье в поучение людям. Как же я могу принять это поучение, ежели оно для меня — тарабара?
— Не дадено тебе, — упрямо и строго повторил отец. — Ты другого ветра.
— Верно, Вася: другого я ветра. Мой ветер меня встретил, погонял и приветил. И лжу я скоро примечаю. Лжу ты прочитал. А лжа твоя — от норова.
Отец почему-то закатывал глаза и говорил одно и то же с злой настойчивостью и упорством. А Володимирыч добродушно усмехался и, не отрываясь от овчины, легко, ласково журил отца: