Сто десять, сто пятнадцать, сто двадцать. Она сильнее хваталась за спинку кресла. Он стоял, склонив голову, в выражении его была столь сильная печаль, что она лишала Марию способности действовать. Она неотрывно смотрела на его лицо, а оно застыло, как маска, и сто тридцать семь, сто тридцать восемь, сто тридцать…
— Я сделал это ради нас, — тихо сказал он наконец. — Но я не написал бы на нее, если бы видел другой выход. Ты веришь мне?
Она сглотнула.
— Я просто хотел вернуться домой и к тебе. Вот и все.
Что говорить, что говорить? Хорошо, она почти не слышала себя, но голос его звучит так близко, знакомо, но этот умоляющий тон она слышит впервые. Сто пятьдесят семь, сто пятьдесят восемь, сто…
— Прости, если что не так. Я… пойду, Мари.
Нет, нет, сейчас сто шестьдесят пять, сто шестьдесят шесть, нет, нет! Ее сковал ужас. Она не повернула головы, но каждое его движение причиняло ей невозможную боль — в голове, в руках, в груди, в ногах, в животе. Он взял саквояж, он собирается выйти!
В комнату вошли. Ей пожелали спокойной ночи. Закрыли близ нее дверь. Она давила агонию воображением — зато в чужих глазах она эталонная жена политического заключенного, этакая мрачная, бесстрастная, прямая женщина, которая не унизит себя слезливыми прощаниями, а будет держаться гордо, будто судьба мужа волнует ее меньше, чем его политическая стойкость. Двести десять, двести семнадцать… нет, было другое число, но какое? Не унижаться! Стоять на месте! Почему она упустила чертовы три минуты?..
Он больше ее не обнимет. Она не услышит его голос. Никогда. Жестокие и вежливые люди уводят его в неизвестность — и тот сказал, что убьют его, они убьют его, навсегда, убьют навсегда. Она проглотила жалобный стон. Она смогла сделать шаг, отпустить кресло, и оно упало с грохотом на пол, а она, она шла, открыла дверь, шла, бежала, спускалась, путалась на ступенях, стукнулась о косяк, бежала, шла, распахнула дверь:
— Стойте, умоляю, подождите!
Кричала не она. Кричало ее тело, его несло как в бреду, она не успела осознать, как прорвалась через чужие плечи и мгновенно нашла свои, к которым прижалась со сдавленным воплем. Пожалуйста, умоляю, не умирай! Не умирай! Хватит, хватит, пусть сдохнут все в этом мире, пусть сгорят миллионы, пожалуйста, не умирай, не умирай! Она стонала и вопила. Он осторожно приложил ладонь к ее рту. Она заплакала от облегчения. В мире не осталось никого, кроме них, умерли миллионы, сгорели города — они были одни. Бог сжалился над ними. Она прижалась к его губам со счастливым вздохом, сильно обхватила его шею. Четыреста что-то, четыреста с чем-то…
Она плакала, прижав руки к глазам. Ее оттеснили. Хлопали дверцы машин, включилось зажигание, захрустело у ног, обхватил ветер, принеся холодные капли…
Она открыла глаза. На губах ничего не осталось, руки сжались, но в них ничего не было. Мария стояла у дороги, безутешно ловя ночной ветер.
1939
«31 августа.
Пишу в 11 часов, не спится, а нужно, завтра снимать на Н. Фотоаппарат я починила — но почему это так дорого? Стоило стать пишущим корреспондентом, как Митя или тетя Жаннет.
Утром у нашего дома бегал брошенный котенок. Ганна Каминская отловила его и носила по соседям, спрашивая, чей он и не хочет ли кто-то его взять к себе. Я бы взяла, но сейчас у меня нет денег на животное, тем более я не знаю, как отнесется Митя, он же возвращается на днях — а если у него аллергия?