При Республиканской детской клинической больнице он сумел открыть храм Покрова Божией Матери. В больнице он занимался прежде всего детьми, больными лейкемией, болезнью, которая потом поразила его самого. Помимо своего священнического служения в храме Космы и Дамиана в центре Москвы именно там, в больнице он подвизался добрым подвигом, открывая больным детям, нередко на пороге смерти, чудо присутствия Божия, о котором они чаще всего никогда и не слышали. Заведующий кафедрой истории культуры в одном из университетов Москвы, член Российского библейского общества, глава религиозного отдела в Библиотеке иностранной литературы, автор книг о Евангелии, о литургической молитве и сотен статей, он был живым мостом между христианским Востоком и Западом, пребывающих веками в сложных отношениях взаимопритяжения и отталкивания, длящихся и до сего дня. Это был другой подвиг отца Георгия, невидимый подвиг примирения.
Одна из его книг называется «Римские заметки», своего рода «Прогулки» Стендаля, но вышедшие из-под пера того, кого Достоевский, возможно, слегка иронически, называл «gentilhomme russe»[443] (отец Георгий всегда напоминал мне какого-то его невоплощенного героя), с его богатством культурной памяти, несущей столько имен, обстоятельств, встреч, «римских древностей». Европа римская, Европа русская, больница, приход, книги, им написанные, проповедь живого Христа
Чем дальше мы удаляемся от дня и года кончины отца Георгия Чистякова, тем более светлеет его облик, тем ближе становится его присутствие. Но при жизни я знал его совсем не близко. Две-три встречи в Италии, две-три в Москве – и это, собственно, всё. Но вспоминаю его всё чаще и, вспоминая, всегда удивляюсь. Удивляюсь тому главному, что было и по сей день остается в нем: его образу, исповедничеству, тонусу его веры, его неповторимому свидетельству о Христе. Этот образ… Как определить его? Назову его абсолютной увлеченностью всего существования, при котором «от избытка сердца глаголют уста»[446]. Кажется, со времени его рукоположения – далеко не раннего, на сороковом году жизни, до столь ранней смерти через неполных пятнадцать лет – его уста никогда не закрывались. Они стали устами той живой воды, о которой говорится в Евангелии, читаемом на Троицу[447]. Живой водой отца Георгия была сама его жизнь, жизнь как исповедание, как в буквальном, так и в расширительном смысле, то есть прежде всего в духовничестве, в таинстве Покаяния несчитанных его «духовных чад» (хотя я стараюсь не пользоваться этой формулой), в служении, проповедях, в книгах, статьях, конференциях, толкованиях Священного Писания, но также в столь же несчитанных актах милосердия.
Обо всём этом я не стану рассказывать. Друзья и собратья, присутствующие на вечере, расскажут о том лучше меня. Сейчас, читая две его только что вышедшие книги, которых я прежде не читал, я задумываюсь о его облике, сопоставляя его с тем, что сохранила память. В его текстах прежде всего чувствуется жар слова, который прямо струится от его строк, – та исповедь горячего сердца, по слову Достоевского, интонация которой сближает его с проповедями митрополита Антония (Блума). И у владыки Антония, и у отца Георгия поражает эта всецелая открытость сердца, вложенного в слово, предельная личная пережитость того, что ими произносилось и исповедовалось. Ни там, ни здесь вы не найдете ни одного чужого, проходного, затертого слова. В этом, кстати, ловушка, которая каждый день стоит на пути священнического труда. Так легко, соблазнительно соскользнуть на дорожку привычных правильных слов, за которыми стоит тысячелетняя традиция, но нет тебя, чувствующего и мыслящего сегодня.
Во время богослужения. Москва, 1990-е годы