Под елкой должен был стоять Дед Мороз из папье-маше и ваты и такая же Снегурочка – процесс старения здесь виден наглядно. У нас в семье ставился пластмассовый Дед Мороз в голубой (или красной?) шапочке с кремлевской елки тысяча девятьсот шестьдесят какого-то года. С шапочки и мешка с подарками с годами слезала краска. Потом куда-то исчез и сам Дед Мороз, унеся с собой невыветриваемый главный запах праздника – кровосмесительный купаж ароматов пластмассы и конфет. (Добавить по вкусу хвои и мандаринов.)
Все ахнуло куда-то в небытие, и сам праздник поистерся, как папье-маше, или вообще разбился в стеклянную пыль, как оброненная блестящая игрушка. Новый год стал повторяться чаще и однообразнее, начал приходить быстрее, так что и извлечение скучных игрушек стало каким-то принудительным ритуалом. Запах жизнеутверждающей советской елки сменился на странноватые испарения датских елок, которые не колются и подолгу не осыпаются. Громоздящиеся светящиеся елкоподобные сооружения в бесснежной ноябрьской Москве лишь подчеркивают безысходность того лишенного солнца и определенности с погодой времени года, которое тянется с октября по апрель, не являясь уже зимой, осенью или весной, а представляя собой нечто среднее.
Выручают дети – им это еще интересно. Хотя и череда предновогодних и посленовогодних мероприятий, всех этих разносчиков гриппа, становится похожа на марш клоунов в финале феллиниевского «Восемь с половиной» – одинаковые рожи под музыку Нино Рота кружатся в бессмысленном хороводе. Не спасают даже импортные варианты – в приполярном финском Рованиеми, погруженном во мрак и страдающем глобальным потеплением, тамошний Дед Мороз, название которого хочется перевести как Желтый пуки, конечно, ждет детей. Но к нему нужно отстоять гигантскую очередь, потом фотографироваться вместе с ошалевшим и разочарованным ребенком. Спустя некоторое время в московском почтовом ящике можно обнаружить конверт с фотографией: дитя, делающее вид, что ему все это интересно, этот самый Желтый пуки, с приклеенной, как у голливудской старлетки, улыбкой, плюс два утомленных северным сиянием родителя…
Иногда спасает соседский Стокгольм – тут лучшие детские музеи. А в Стокманне – здешнем, и хельсинкском тоже – в витрине дивные движущиеся инсталляции Рождества Христова. И вообще дают много глинтвейна, что примиряет с действительностью. Но с неба-то сыплется все та же каша, что и в Москве. Хотя есть одно преимущество: здесь не стреляют петардами, ставшими русским национальным видом спорта, пугающим бедных детей. В ночь на Новый год северные города тихи, безвидны и пусты, как мир до начала творения. Второго января скандинавы выходят на работу. В этом смысле СССР был гораздо более европейской страной, чем теперешняя Россия, неистово, харкая кровью, как перед концом света, отдыхающая недели три минимум.
Это вынужденное безделье тоже портит праздник.
Остается эксплуатировать ностальгию, которая тоже превращается в привычный парад одних и тех же символов и фильмов.
И только елочные игрушки оставляют в душе хотя бы какой-то след. От них иногда шевелится воздух и рождается то утраченное, пастернаковское: «… все елки на свете, все сны детворы… все яблоки, все золотые шары… весь трепет затепленных свечек…»
… Пора покидать магазин с игрушками. Женщина за пятьдесят наохалась, посмотрев в лицо своему детству. На улицах то же, что и у другого мастера описывать рождество – Бродского: «В продовольственных слякоть и давка…» Отличие только в яростных автомобильных пробках, которых во времена Бродского не было. Все куда-то едут, дудя и ненавидя друг друга, чтобы отметить еще один промежуточный финиш. Все более отдаляясь от старых детских игрушек и «всего великолепья цветной мишуры».
Запечатлеть эпоху, запомнить ее, насытить свидетельствами, тем самым сохранить. «Я ничего не читаю, кроме мемуаров, – говорил мне Борис Иосифович Жутовский, тот самый „абстракцист“, на которого орал Хрущев. – Мне ничего больше не интересно». Художник фиксирует уходящее время. Листы портретов, работы на стене мастерской на Маяковке, комментарии к этим работам – целая книга, верстку которой я перелистываю. «Это первый том. Будет второй. Если успею», – говорит Жутовский. «Успеть» – главное слово в арсенале художника.
В дневниках Владимира Лакшина все время отмечается, что Солженицын куда-то спешит. Все предаются редакционной текучке, заходят выпить и закусить в «Будапешт», а этот бежит куда-то. Понятно, что бежит писать. Чтобы успеть. Художник всегда опаздывает, если он воспринимает то, что делает, как миссию по фиксации уходящего времени. И Жутовский спешит. Работает. Работает.