На обратном пути уж я постригу этих судей! Насквозь вижу этого Шеллоу. Боже ты мой, до чего мы, старые люди, подвержены пороку лжи! Этот дохлый судья только и делал, что хвастал передо мной своей разгульной молодостью и своими подвигами на Торнбульской улице[108], и каждое третье слово было ложью, которую он подносил слушателю аккуратнее, чем платят дань турку. Я его помню в Климентовом колледже; он похож был на человечка, вырезанного в конце ужина из корки сыра. Голый он был точь-в-точь как раздвоенная редька с вырезанной наверху смешной рожей. Он был так тощ, что близорукому его нипочем бы не разглядеть. Это был настоящий призрак голода; и притом похотлив, как мартышка, так что женщины звали его мандрагорой[109]. Вечно он плелся в хвосте у моды и распевал обтрепанным потаскушкам песни, которые подслушивал у извозчиков, да еще при этом клялся, что сам сочинил эти романсы и серенады. И теперь эта шутовская рапира стала эсквайром и развязно говорит о Джоне Ганте, как если бы тот был ему названым братом. А я готов поклясться, что он видел его всего раз в жизни в Тильт-Ярде[110], когда Гант проломил ему голову за то, что он затесался в свиту лорд-маршала. Я присутствовал при этом и сказал Джону Ганту, что он отколотил свое собственное прозвище[111]. Ведь его со всей его одежей можно было запрятать в шкурку угря; в футляре от гобоя ему было бы просторно, как в каком-нибудь дворце. А теперь у него и поместье и рогатый скот... Непременно заведу с ним дружбу, когда вернусь, и будь я не я, если не сделаю себе из него два философских камня[112]. Если старая щука глотает молодую плотву, то, по закону природы, у меня все основания проглотить судью. Дайте срок, и все будет в порядке.
Акт IV
Сцена 1