«Но больше всего меня во всей этой истории смущает способность людей держать нос по ветру… когда об этом думаю, меня так всего и передергивает… если бы, к примеру, чаша весов склонилась в сторону Гитлера, ну хотя бы самую малость, вы бы сейчас сами увидели, как все превратились бы в его сторонников… начали бы соревноваться, кто повесил больше евреев, кто самый преданный нацист… кто первым выпустит кишки Черчиллю, вырвет из груди сердце Рузвельта, поклянется в любви Герингу… стоит ситуации резко измениться в ту или другую сторону, как все сразу же, отталкивая друг друга, кидаются лизать зад победителям… о, с каким рвением сейчас бы все поддерживали Адольфа, уверяю вас, так тоже могло бы быть!..»
Но вот это таки и неправда: да, и поддерживали бы, и лизали бы, но значительная часть лизала бы без рвения, а менее, а может быть, и более значительная и вовсе бы не лизала, а только старалась не попадаться на глаза.
И у меня есть серьезное подозрение, что Селина, писателя, разумеется, очень мощного, но отнюдь не гениального, гением считают именно те, кому по душе не его правда, а его неправда. Те, кому мало реальных и огромных пороков человеческого рода, – кому требуется их зачем-то еще и преувеличить.
Только преувеличенные пороки почему-то кажутся им настоящей правдой, которую будто бы первым швырнул в лицо человечеству именно Селин: «Быть может, непомерная тяжесть существования как раз и объясняется нашими мучительными стараниями прожить двадцать, сорок и больше лет разумно, вместо того чтобы просто-напросто быть самими собой, то есть грязными, жестокими, нелепыми. Кошмар в том, что нам, колченогим недочеловекам, с утра до вечера навязывают вселенский идеал в образе сверхчеловека».
И все-таки в великолепной остервенелости Селина есть какое-то особое, заставляющее поеживаться обаяние, и, дочитав изрядно поднадоевшую трилогию, через некоторое время обнаруживаешь, что тебе жаль расставаться с ее ощетинившимся против всего света автором.
И до боли жаль его самого. Ведь какого рода скромность уже на склоне лет он ставил себе в заслугу? Он никогда не выходил на публику, предварительно не измазавшись дерьмом. И заплатил за это очень дорого. Это сегодня оплевывание святынь сделалось выгодным и безопасным бизнесом, а в довоенные простодушные времена для этого требовалось иной раз идти на серьезные жертвы.
И Селин их не убоялся. Многие ли из сегодняшних профессиональных эпатажников-бизнесменов согласились бы обрести (огрести) его славу, заплатив за нее селиновской судьбой? Да и среди его современников истинные циники уже понимали: скандалы нужны для того, чтобы вызывать к себе интерес, но не подлинную ненависть могущественных социальных сил. Потому-то Дали окончил жизнь в собственном замке, а Селин – нищим врачом для бедных. Дошел, можно сказать, до полной гибели всерьез. И умер нераскаянным.
Странное, однако, поведение для циника…
Теперь, когда он уже давно пропутешествовал за край ночи, прочитываются как загадочное завещание его слова из «Путешествия на край ее же»: может быть, мы ищем в жизни именно это, только это – нестерпимую боль, чтобы стать самими собой перед тем, как умереть.
Казалось бы, боль такая штука, которой всегда в избытке, однако для Селина это не так просто. Вот что чувствует его лирический герой у постели смертельно раненного приятеля:
«В такие минуты малость неудобно, что ты так беден и равнодушен. В тебе уже нет почти ничего, чем бы ты мог помочь другому умереть. В тебе осталось только то, что полезно для жизни изо дня в день, для жизни с комфортом и ради самого себя, – короче, одно хамство. Доверие потерялось по дороге. Мы старательно гнали оставшуюся в нас жалость, выталкивали ее из себя, как противную пилюлю. Выжали ее вместе с дерьмом к самому выходу из кишечника, да еще думали при этом: «Туда ей и дорога!»
Я стоял над Леоном, чтобы соболезновать ему, и никогда еще не чувствовал себя так неловко: у меня ничего не получалось. Он не мог меня обрести, только пена на губах пузырилась. Он искал другого Фердинана, разумеется, совсем другого масштаба, чем я, искал, чтобы легче умереть, вернее, чтобы тот помог ему легче умереть. Силился отдать себе отчет, не сделал ли мир успехи. Вечный неудачник, он добросовестно подбивал итог. И если люди, пока он жил, стали хоть чуть-чуть лучше, не был ли он невольно несправедлив к ним? Но рядом был только я, подлинный Фердинан, которому недоставало того, что возвышает человека над собственной жизнью, – любви к чужой. Этого во мне не было, вернее, было настолько мало, что не стоило и показывать. Что я перед величием смерти? Так, мелочь. Не было во мне великой идеи человечности. Я, пожалуй, больше расстроился бы, подыхай при мне собака, а не Робинзон, потому как у собаки нет хитринки, а в Леоне она все-таки была. Я тоже был с хитринкой: все – такие. Все остальное было растеряно по пути; даже гримасы, которые могут сгодиться у постели умирающих, я и те растерял по пути, все растерял и не находил ничего такого, что нужно, чтобы сдохнуть, ничего, кроме хитростей».
Вот так.