Разобравшись в трагической гибели мадам Л’Эспане и ее дочери, наш шевалье тут же забыл об этом происшествии и снова погрузился в обычную свою угрюмую задумчивость. Я же, и сам склонный к отрешенности, с готовностью поддался его настроению, и мы зажили по-прежнему, все в тех же комнатах в предместье Сен-Жермен, и, не заботясь о будущем, мирно забылись в настоящем, и в грезах наших ткалась призрачная ткань, застилающая окружавшую нас пошлую действительность[172].
Пошлой действительности Дюпен противопоставляет, как известно, анализ, для него этот дар аналитических способностей ума служит «источником живейшего наслаждения»[173], в то время как для петербургского мечтателя, которого автор даже не наделяет никаким именем, поскольку ему важно вывести некий обобщенный тип оригинала, подлинная жизнь заключается в сочинении в мечтах целых романов. При этом не очень ясно, как он сам существует в реальности. Например, непонятно, когда он ходит на свою службу, где получает скромное жалованье (у него 1200 рублей) и ждет даже какого-то награждения: герой «Белых ночей» то мечтает в своем углу, то фланирует, причем и днем, и ночью (три дня бродил по городу). В отличие от американца По, который все же объясняет источник доходов своего героя (аристократ Дюпен живет на ренту от наследства), безответственный русский автор не предоставляет нам на этот счет никаких сведений. Эта возможность пусть и ценой строжайшей экономии постоянно предаваться романтической меланхолии, столь милой сердцу двух парижских мечтателей-фланеров По, поселившихся в «доме причудливой архитектуры в уединенном уголке Сен-Жерменского предместья»[174], то есть аристократического района тогдашнего Парижа, приводит обитателя сырого петербургского «угла» к столь же болезненному осознанию пошлости окружающей жизни, но окрашенному местным национальным колоритом, смешивающим мечту с реальностью:
Есть, Настенька, если вы того не знаете, есть в Петербурге довольно странные уголки. В эти места как будто не заглядывает то же солнце, которое светит для всех петербургских людей, а заглядывает какое-то другое, новое, как будто нарочно заказанное для этих углов, и светит на всё иным, особенным светом. В этих углах, милая Настенька, выживается как будто совсем другая жизнь, не похожая на ту, которая возле нас кипит, а такая, которая может быть в тридесятом неведомом царстве, а не у нас, в наше серьезное-пресерьезное время. Вот эта-то жизнь и есть смесь чего-то чисто фантастического, горячо-идеального и вместе с тем (увы, Настенька!) тускло-прозаичного и обыкновенного, чтоб не сказать: до невероятности пошлого[175].