Ну, о другом. С отцом моим я пока кончил вот как: жить в Воронеже все лето, заниматься делом, начать новую стройку в доме, кончить ее к осени, привести дом в такое положение, чтобы он платил доходу до семи тысяч рублей, из них он согласен давать мне в год тысячу рублей, и меня отпускает на все на четыре; иначе с ним делать нечего. Деньги вексельные согласился заплатить; они меня мучили всего более. Торговать скотом не хочет — это хорошо. Других условий сделать я с ним не мог, да и нельзя: все у него в руках, а у меня по справке оказалось — шиш. Хорошо бы, если б сдержал хоть это слово; он такой человек, что ему переменить его ничего не значить. Горе, если он меня снова подсечет. Хотел с ним ссориться больше, но, ей-Богу, как-то я для подобных ссор не способен; самому перед собой за него как-то неловко, и не хочется во мнении людей себя уронить; хоть оно ничего почти не значить, а все дурно; уж что принято, заведено — то надобно поддерживать лучше, чем свою же постройку самому же и ломать. Да и что я с ним сделать мог лучшего? Дом записан за матерью, а кроме него у нас почти ничего нет. Одно ужасно тягостно: смотришь — кругом всего много, старик командует, а у тебя нет гривенника в кармане. При посредственном избытке терпеть крайность невыносимо страшно; но делать нечего — потерплю; много времени прошло ни во что, пусть пройдет и еще — так и быть.
Живу теперь, однако, я очень порядочно, занимаю в третьем этаже на мезонине четыре комнаты: две маленькие, небольшую прихожую, приемную, другую гостиную и четвертую кабинет; комнаты без мебели, но свежие и чистые. Получил позволенье нанять мальчика, — и будь денег малую толику, то жить можно по-христиански. Один, свободен, никем не связан, делами торговли занимаюсь мало; много время свободного, хоть его и трачу чорт знает как глупо и праздно; но этому я сам виноват, а не кто другой. Что делать? Читать ничего не хочется, писать — и подавно; особенно это писание на ум нейдет, как оно мне опротивело. Почему-то жаль, что так уходить время, и рад, что ничего не делаю.
Вы говорите, что мои занятия отворили мне двери и там, и сям; так, это правда — двери отворили, но как? — вот вопрос. Не Христа ради ль? Пусть я ошибаюсь в этом, как сивый мерин, но в этой ошибке нет ли правды? У меня на поверке, на расчете строгом с самим собой выходить все иначе.
Если литература дала мне что-нибудь, то именно вот что: я видел Пушкина, жиль долго с Сребрянским, видел Станкевича, много захватил добра от вас и полюбил вас; знаю Щепкина, Мочалова; обязан князю Вяземскому; и много, очень много: не то теперь, что был, не тем буду, чем бы должен быть. Смотрю кое на что иначе, чем другие; понимаю вещи, как понимают их не все. Между своими братьями я чучело, но чучело другого рода; смешон, но только между ними. Конечно, это богатство — великое богатство. В хорошем отношении теперь с Василием Петровичем. Все это так, всего этого чересчур много; нельзя ни за что купить и сотой доли. Я все это знаю. Но, Виссарион Григорьевич, я человек, а у человека желаньям нет конца, они вечно неистощимы. Положим, увлекаться ими вполне не должно; но и остановить их не в нашей воле, они неудовлетворимы; а не иметь желаний — не иметь ничего. Я думаю, что ничего несчастнее на свете нет, как судьба бедняка, — и такого бедняка, которому добрые люди еще помогают: ничего не жди он, ни от кого не надейся помочи — и делу конец; он живет и терпит, и помочи не ждет; но кому люди помогли вполовину, тот уж по закону необходимости ждет больше, и его жажды напитать ничем нельзя. Чиновником я никогда не буду, — эта должность не по мне.
Вы ставите в пример мне Полевого. Полевой — спартанец, он живет, как жили они, — наслаждаясь природою, занимаясь искусством, и мучили до смерти и бесчеловечно своих илотов. Он иного сделал хорошего, а теперь крадет разные вещи, и хороший друг Булгарина. Вы говорите в письме много от души и искренно, но не сказали всего о моих недостатках; эти заметки всего нужнее, и, пожалуйста, скажите мне их все прямо и откровенно; лучше этого вы ничего мне не скажете. Я теперь самую горькую истину полюбил всей душой. Самый желудок мой переменился, — вместо сладкого варить лучше горькое; маслины прежде я терпеть не мог, с одной рвало меня, а ныне я обжираюсь ими и глотаю по полусотне; и если б попались на эти зубы устрицы, и с ними бы церемониться не стал. Кислое, горькое, соленое, уксусное сделалось моим любимым кушаньем.
Кланяйтесь от меня всем, кому кланяться можно. Всех людей, которых я люблю в Питере, осталось немного, и их в одну минуту можно перечесть по пальцам: вы, Вяземский, Краевский, Панаев, Языков, Одоевский, Комаров — вот и все. Простите ради Бога за долгое молчание; теперь мое положение немного улучшилось, — буду писать больше. Если вам не наскучить моя история с нею, я готов о ней писать много: кроме ее писать не о ком. Как я люблю вас — об этом ни в конце, ни в начале нечего больше и подписывать: люблю я вас, как больше любить никого на свете не могу.
Алексей Кольцов.