Тысячу раз, милый Виссарион Григорьевич, благодарю вас за участие, которое вы так искренно принимаете в моем положении, и в котором я никогда не сомневался. Ваша благородная натура или любить всей душой, или ненавидит. Но ваше участие меня не обрадовало, но опечалило. Я писал вам обо всем, что у меня делается и что со мною делают, не для того, чтоб вас этим поразить, убивать и мучить, а потому, что у меня на душе мои дела отяготели, и мне их надо было куда-нибудь передать, чтобы хоть на время отвязаться от них, забыться. Передать — кому же? Кроме вас, у меня некому; ну, вот вам я и написал о них. С этих же пор между нами должно положить условие, что я должен к вам писать обо всем откровенно, как это и было до сей поры, — да иначе я не могу и сделать; — но чтобы вам обо мне не беспокоиться, не заботиться, не мучиться. Когда уж придет до последней крайности, тогда я сам к вам напишу и попрошу вас обо мне позаботиться.
Не в первый раз я под тяжестью обстоятельств, не в первый раз я их переживал. Проживши за тридцать, немного видел я светлых дней, а непогожих целые годы, — а жив еще. И будь я хоть немного приготовлен к этому обману, к этой отцовской подлости, я б перенес бы легко, как необходимость, а всякая необходимость есть дело святое: от нее не убежишь. А то нечаянно, вдруг, в одну минуту изломилось то, что строил я много лет так осторожно, осмотрительно, с такими лишениями и времени и сил.
Вот что ошеломило меня; а тут еще эта женщина, эта дьявол- женщина свела с ума. Сойдись она со мной годом раньше, и ничего б, и все бы пошло прекрасно. Но ведь нужно же сойтиться всему в одно время; подлость отца, моя ошибка, погибший десятилетний труд, разрушенные надежды, безденежье, — и в них крайняя необходимость… Они, чорт возьми, хотя бы не моим силам не в перенос, — и я упал. Дух изменил, натура распалась, обессилела, в ней давно, может быть, и приготовлялось это распадение, и оно еще бы скрывалось до времени и, открывшись, разом положило б меня наповал. Да и то чуть не положило. Но ее посторонний толчок обнаружил и пробудил до времени.
Начинает болеть грудь чертовски. Лечим. Пошла испарина, всякую ночь обливаюсь потом, как водой, жажда страшная, адская — мочи нет; все идет в испарину, тело слабнет; купаемся в реке — открывается кашель желудочной; что ешь, все вон; мокрота валить. Кашель лечим, желудок расстроился: понос, не варить ничего; во всем теле разлом, мучить скрытый геморрой; внутри из одного места в другое переходит ревматизм. В это время я вижу: дело дурно, гадко, жизнь изменяет; я оставил дела торговые, все занятия, оставил чтение, принудил себя ни о чем не мыслить, сказал: писем мне не отдавать, и даже перестал грезить о Петербурге; из человека я сделался идиот. С утра думаю до вечера, какую пищу, как приготовить; толковать об этом по целым часам с кухаркой; есть насильно, купаться, спать, не спится — лежать в постели зажмуря глаза и уверять самого себя, что спишь.
Так прошло три месяца. Стал выздоравливать, понемногу поправляться, осиливать, начал ходить, проехаться, — бух, воспаление в почках, и я снова чуть-чуть не умер. Но умный мой лекарь начал возиться и с этой болью, и она тоже насилу начала проходить, и я снова начал поправляться здоровьем.
Хоть я и теперь еще сижу в комнате, но мой лекарь уверил меня, что скоро можно будет показываться на воздух, что это был кризис самый опасный и последний, что у меня остается еще ревматизм, что надобно будет принимать содовые порошки — и долго. Я бы ему во всем бы и не поверил, — нет, он такой человек, что ему не верить нельзя. Но в самом деле, я стал чувствовать, что мне лучше: и силы снова стали показываться в теле, и состояние моего духа начало приходить в прежнее положение. Что-то будет дальше, а то уж я октябрь-то стал кое-что почитывать; что было вчерне написано весной, поправил, кое-что поправил из старых пьесок, с пяток написал вновь. Это меня самого обрадовало чертовски, и я начал снова кой о чем мечтать, фантазировать, каждый день беседовать с вами, с Василием Петровичем, волочиться мыслью по Петербургу.
И до того я иногда погружаюсь в мир моих мечтаний, что я предчувствовал впереди, что вы написали и послали мне письмо, и готовился уже отвечать. В воскресенье посылаю на почту: нет ли номера «Записок» и письма; сказали, нет. Досадно, кажется, должно бы быть, — и почтальон приносить письмо. Обрадовался, как ребенок. Читаю: и Василий Петрович тут же; чорт возьми, этого я не ждал; я думал, он в Москве, а он в Питере с Белинским, — и мне стало грустно, глубоко грустно. Крыльев нет, расстояние большое. Если бы я приехал теперь в Питер, я бы пришел прямо на вашу квартиру, не спросил бы: «здесь ли квартирует Белинский?» но — «дома ли Белинский?» Вот вопрос: «Марья Ивановна вновь у вас, не прежняя, а другая; — и эта, вы говорите, лучше? Чего же трусить, робеть? К делу, — осрамился, и квит; по крайней мере можно будет сказать, как чиновники говорят XIV-го класса: „она хотела, да я пренебрег“.