— Нет! — за ним не придут! — убежденно говорит маленький человек, — не бойся его: он добренький!
Пес одобрительно смотрит печальными человеческими глазами, похлопывая пушистым хвостом по полу.
Василида же приносит из кухни корочку хлеба, стоит в двери и манит:
— Ну, ну! Подь-ка сюды, собачка… Ну же! Эва, неслух какой, прости Господи!
Собака величественно поднимается с пола и, с гордо поднятой головой, идет на зов.
— Все-таки, Виктор, когда ты впустил этого пса?
Святая ложь, приходи на спасение!
— Утречком… Он плакал под окном, а я открыл ему двери… Да, я открыл ему двери… Он бедненький.
— Никогда больше не делай этого, Виктор. Ты можешь простудиться или впустить жулика, который убьет папу с мамой.
— А меня он тоже убьет?
— Тоже.
— Ножиком?
— Кто знает, может быть, ножиком.
— И неправда, ты врешь все: меня он не тронет — я маленький.
Рыжий пес у двери обертывается, ласково смотрит на мальчика и исчезает, вместе с красной нянечкой — Василидой.
Маленький же человек, уже окончательно одетый, подходит к окну. Вереницы белых, безглазых бабочек медленно и лениво совершают свой полет от дымно-серого неба до черной позднеосенней земли. Отныне на полях белая скатерть, отныне — холодная зима. Дед Мороз высоко взмахнет кузнечным молотом и закует в синюю броню звонкие ручьи, широкие реки, торфяные болота и многорыбные озера.
— Господи! Помилуй папу, маму и всех православных христиан! — молится мальчик, стоя на коленях перед кроткою Богородицей, робко выглядывающей из позолоченного кивота.
— Мамочка! а за собак можно? — вдруг озабоченно спрашивает он.
Отец улыбается, а мать нервничает:
— Ты всегда, Виктор, с шалостями! Я тебя в угол поставлю, подожди.
Но маленький человек упорен, тихо-тихо лепечет он детскими устами:
— Милый Боженька, помилуй и бедного Матроса!
Молитва кончена.
Уходят в столовую пить утренний кофе.
4
Комнаты растянулись в одну линию: чашку кофе до дна, иконке — поклон, и скорее к осмотру их.
Здравствуй, зеркало, висящее в промежутке окон гостиной! Все комнаты, все предметы отразились в тебе убегающей вдаль перспективой.
Угловато-унылые кресла — под орех, сиденья плюшевые…
Мрачный стол покрыт кружевною красною скатертью! Его давят, ему надоели чугунные пепельницы и кожаные альбомы с бронзовыми застежками.
Дряхлый рояль на слабеньких ножках хил и жалок. Старик! Твои клавиши пожелтели, а разбитая грудь дребезжит-кашляет. Круглые часы смотрят на тебя со стены с состраданием.
Лишь блестящие олеографии в позолоченных багетах весело смеются, цепляясь белыми снурками за медные гвоздики в коричневых обоях. Замки, лебеди, горы, мельницы и охотник, попадающий другому охотнику в ляжку.
А там, дальше, позади, виднеются — столовая с желтым буфетом и кабинет Черного Мужчины. В кабинете молчаливое кресло, крытое черною кожей, подсвечники из бронзы на зеленом письменном столе и хвастливая чернильница с мраморной подставкой.
Спальня же рядом с детской; в ней две никелированные кровати с блестящими шариками на спинках и мраморный умывальник.
Но комнаты не прельщают детского сердца. Вприскочку обойдены, мельком осмотрены. В памяти остаются только мелкие, казалось бы, не имеющие самостоятельного значения предметы — колесики у рояля, но не сам рояль, палочка сургуча в кабинете, но не кабинет.
В сенях — просторных, светлых и бревенчатых, маленького человека поражают лишь цветные стекла в окнах. Тут много хороших вещей — банки с вареньем, кадки с моченою брусникой, мешочки с сушеными яблоками и бутылки с клюквенным квасом: Черный Мужчина — домовитый хозяин, мальчик же лакомка; но внимание его приковано к разноцветным стеклам, через которые выпавший снег кажется то синим, то красным, то зеленым, то темно-коричневым. Нос посинел — в сенях холодно, а щечки порозовели — от волнения. Снег белый, а кажется красным, как зарево… Не страшно ли? Значит, солнце бывает зеленым? Значит, водятся голубые лошади, а люди, бродящие здесь и там, — кто знает, — не меняют ли по временам свою окраску?
Маленький человек садится на край кадки с моченою брусникой и растерянно озирается по сторонам. На его глазах повисают две светлые слезинки — тоскливо, скучно, хочется заплакать.
Случайно рука с розоватыми, коротко остриженными ногтями поднимает деревянный кружок, положенный на моченую бруснику, и глубоко погружается в нее, нащупывая что-то круглое, мягкое, и, вероятно, съедобное.
Яблоко! Моченое яблоко! Надо попробовать: пропажу так хорошо запрятанного плода нескоро заметят.
Раз! — Ого, мягкое…
Два! — И сладкое к тому же…
Три! — Но какая досада: от яблока осталась лишь жесткая сердцевина… Ну что же, придется ее обсосать, а остатки положить в карман для сохранения тайны.
Опять во рту пусто, а душе чего-то недостает.
Будь, что будет…
И снова:
Раз! — Такое же мягкое…
Два! — Слаще первого…
Три…
Рука с розовыми ноготками вновь погружается в кадку, осторожно нащупывая в прохладной и клейковатой влаге третье яблоко.
Ну-ка, ну-ка, вылезай на Божий свет. Да какое же миленькое!
Чавк! чавк! — зубы неутомимы: лень создана не для них.
И вдруг — угрызения совести: брать потихоньку нехорошо, тяжкий грех.