– Дальше? – Павлик невидяще смотрел бог знает куда. – А дальше совсем уж все странно обернулось… Я все говорю, что как будто на кусочки маленькие рассыпался… С одной стороны, так и ощущалось все. С другой – я ведь каждый кусочек этот как отдельный ощущал. Вначале – тот, потом – следующий. То Игорь Смирнов, то Фриц Хаманн, то мама с дочкой, – его губы снова задергались. Но я всегда был кем-то… Воспоминания разные, мысли… А потом исчезло все сразу и одномоментно. Не стало больше мира привычного, который вокруг меня как точки отсчета какой-то крутится. И если миг назад еще я то Игорем Смирновым был, то Фрицем Хаманном, то девочкой этой, теперь я вообще всем стал. Шизофрения, как врачи, наверное, скажут… Как будто я сразу всем стал: и фрицем этим, и мешком каменным, в котором его тело ужасом смертным сочится… И Игорем Смирновым, и Сережкой Логиновым, и полем тем весенним с травкой зеленеющей. Солнце, облачка, что по небу ползут, тварь та черная и усатая, которая на руку мою залезла, – все я! А можно сказать, – он на миг задумался, наморщив лоб, – что я вообще перестал кем-то быть. И чем-то тоже перестал. Звучит дико и безумно, сам знаю, – Павлик криво усмехнулся и покачал головой. – Только по-другому и не передать ощущения те мои. Все это – я, и в то же время все это – и не я, вроде бы как получается! Вот такая вот двойственность, и нормально ее на языке нашем людском передать ни в жизнь не получится… Одно вдруг четко ощущал я и понимал: во мне это все! И я – во всем этом. Словно я уже не один только наш мир вижу, а несколько, десятки, сотни… И ни прошлого нет, ни будущего. Как будто все это вместе – сразу и одновременно – существует… Знаете, как куча фильмов, что уже на полке лежат, отснятые от начала и до самого конца… И один фильм на другой накладывается, один с другим пересекается… Факт один: для меня больше никаких секретов вообще в тот момент не осталось. Ни вопросов, как будет оно, дескать, да что там будет… Все вижу, – лицо у рассказчика медленно расслабилось, а на губах заиграла слабая улыбка. – И самое главное, наверное, то, что я ленту эту пулеметную увидел, – он слабо кивнул. – Ровно двадцать один, как в «очко»… Будто перед глазами кино на замедленной скорости прокручивают: лента пулеметная ползет медленно так, будто бы звук отключили… А ровно на двадцать первом патроне ее и клинит… И я это вижу! Вижу, что Фриц Хаманн ровно двадцать один патрон выпустить успеет, как в атаку мы встанем, а потом заклинит машинку его… А одновременно, – Павлик посмотрел вверх, – вижу, как оно все быть может… Не будет, – он убежденно тряхнул головой, а именно – может быть! Знаете, словно несколько сценариев одновременно передо мной прошли. И первый: еще до команды «В атаку!» с земли Сережа Логинов со скулячьим каким-то визгом подниматься начинает… и принимает на себя почти всю очередь с колокольни… Иван Кузьмич… Он первый встает и кричать начинает, когда уже по полю бежит… Он эти несколько секунд, что от подъема его до крика «В атаку!» прошли, нам подарил… А я-то прямо сейчас всеми и ощущаю себя: И Сережей, и Иванов Кузьмичем… Денис Егоров – он чуть дальше, за Иваном Кузьмичем – уже губу до крови прокусывает себе, чтобы слабину не дать и ужас в себе убить как бы болью физической… И еще ребята наши… Одного косит очередь, второго… И все это – разные варианты… Сережа первый встанет – один конец… Иван Кузьмич нам фору в секунды даст – второй вариант… Денис Егоров – третий, и так – без конца. И у каждого сценария – свое продолжение. У меня перед глазами внезапно – старушка какая-то, а в следующий миг уже понимаю, что бабушка это Сережки Логинова… У нее перед глазами – бумаги листок, только не видит она ничего… Похоронка это на Сережу пришла… На улице – весна, праздник… Ликуют все… А у нее только листок бумаги перед глазами застланными… Родителей его накрыло налетом, в сорок втором еще, и он у нее – один, и она у него – одна… Анастасия Петровна – жена Ивана Кузьмича… – Павлик махнул рукой. – До вечера можно следующего все эти сценарии и жизни рассказывать, а передо мной – за одну секунду они скопом прошли. Мама моя, Елена Сергеевна, – его губы снова затряслись. – Еще не произошло ничего, а для нее уже кончилось все… Как сейчас перед глазами стоит: она – у плиты, и вдруг… что-то, как нож под сердце ее, входит. Еще секунду назад – радость, улыбка, и вдруг – как нечто холодное и острое. И – насмерть… Она медленно так на пол опускаться начинает, по полу что-то катится… К ней – соседка, а у нее сердце остановилось как будто. Я еще ничего не понял и не знаю, – он снова стиснул пальцы. – А она уже все поняла. Чтобы не мучить больше ни себя ни вас, – Павлик невидяще смотрел на скатерть перед собой, – да конструкций всех этих красивых не лепить, совсем по-простому вам скажу: я в тот момент всеми этими людьми был… И болью их, и надеждами разбитыми… Страхом, верой, ужасом… Похоронки эти в руках – я, Фриц на колокольне за пулеметом, навек замолчавшим – я, девочка та, из деревни украинской, – я… Солдатня, что на части ее рвала, – тоже я. Вся боль мира, – он говорил очень медленно, – вся надежда, все это я в тот момент и был. Как ни коряво звучит, а именно так это тогда и ощущалось. И от боли той, что входит в тебя и которой ты становишься в один миг, – не спрятаться от нее, не укрыться нигде. А потом, – он еле заметно покачал головой, – опять звон этот как будто в ушах поплыл. Зазвенело все, закружилось перед глазами… И снова – как и раньше уже. Странное ощущение такое… С одной стороны, словно замерло все и остановилось, а с другой – как будто опять меня что-то на части изнутри раздирать начинает. И чувство опять это, что только я всю ситуацию и держу! И боль эта вся, и кошмар тех, кто похоронки получит, и мамы моей боль смертная – все это моих рук дело… И делаю все это я, сам не знаю уж, как… И одновременно – уверенность такая внутренняя, что и остановить-то это все я один и могу. В одночасье, причем… Прямо сейчас, если выбор сделаю правильный… Честно говоря, – Павлик усмехнулся, – тут и странного нет ничего, если моим тем ощущениям верить. Ведь и нет же никого, кроме меня, как я тогда ощущал все. А раз нет никого, кроме меня, значит, и развернуть вспять все это мне одному только по силам. И чем больше эта уверенность во мне крепнет, тем все легче и легче мне. И ужас тот всеобщий, и боль – отступают они. А потом – опять плиту с меня стотонную словно сбросили. И тут, – он немного понизил голос, – я все со стороны видеть начал, как будто кино показывают! А съемка – опять замедленная, да беззвучно все. Медленно, очень медленно, Игорь Смирнов вставать начинает. Вначале медленно, потом – быстрее чуть. На руки опирается, садится… И, понимаете, тут, словно бы я – это он какой-то там частью своей, но и будто бы со стороны на это смотрю! Словно наблюдатель, которого ни поле это не касается, ни деревушка та украинская, ни похоронки, что адресатов своих найдут непременно. Медленно сажусь, а на душе, не поверите, – легкость, словно гравитацию вдруг отменили. Как будто сняли с меня ношу, что я тащил, сам того не понимая. И желание – одно. Землю я хочу босыми ногами ощутить, травку эту зеленую и весеннюю… Вот я и сижу уже… Медленно начинаю сапоги с ног стаскивать, обмотки… Справа Иван Кузьмич орет что-то беззвучно. Только он не «В атаку!» кричит, а мне. Но мне-то уже без надобности все. Передо мной в тот момент весь этот обман грандиозный, пусть и правдоподобный до боли, – как на ладони! Земля под босыми ногами теплая-теплая! И небо такое пронзительное, что сама мысль о смерти видится умопомешательством полным… А я встаю… Медленно встаю, не скрываясь ни от кого. И Фриц молчит, а Иван Кузьмич кричать перестал и тоже подниматься начинает. Только все это – лишнее уже… Никто из них ничего и сделать не может! Иллюзия это все, что «они» какие-то есть! Есть в действительности только я. И только мне и решать, каким образом теперь все развернется, как все в этом фильме сейчас сложится. И я начинаю идти по полю тому, медленно так… Потом быстрее! Только что гимнастерку рвануть до пупа успел. И не от куража, – Павлик улыбнулся. – Просто не успею я расстегнуться нормально-то! А мне напоследок все это ощутить полной грудью хочется… Поле, солнце весеннее, воздух, ветерок ласковый… Простор этот жизни в себя впустить и не выпускать больше. И бегу, – на его губах играла слабая улыбка, – бегу! Не виляю, уклониться не пытаюсь. Прямо на кирху эту, на прорезь прицела, на глаза, кровью налитые, в которых комочек маленький окровавленный в которую тысячу раз умирает. А я бегу! Долго бегу… Словно несколько шагов этих в вечность и растянулись. И вроде бы я бегу по полю этому, а вроде вижу в тот же момент фигурку эту маленькую, с руками в стороны широко раскинутыми… И на лице – солнце и улыбка, – он задумчиво кивнул головой. – А потом удар тупой, только без боли всякой, снова – как вспышка какая-то… А потом… Знаете, иногда же говорят: свет. Я вот думал, что это выражение такое расхожее: свет, мол, яркий очень… Нет, это не выражение вовсе пустое. Может быть, в действительности все как-то и иначе обстоит, но для меня тогда точно свет и был. Это как солнце вдруг над тучами открывается, когда самолет через облака проходит… Одно из самых сильных впечатлений детства моего: с бабушкой в первый раз на юг полетели к родственникам ее. А я маленький еще – шесть лет всего. И вот внизу, у нас в Москве, – пасмурно, дождь идет, а только поднялся самолет над тучами – взрыв словно! Света потоки… точно так же и тогда, если на язык человеческий переводить… Как будто я над тучами поднялся – все светом залито! Ярко очень, но не слепит тот свет. И ощущение – я даже передавать вам не буду, – он снова улыбнулся, – свободы какой-то невероятной! Я потом уже не раз фразу эту слышал, что бог – это любовь. Иисус вроде бы так и говорил ученикам своим, когда они вопросы ему задавали на эту тему. Я еще все голову ломал: как это – бог есть любовь? И первый вопрос у меня был: как это все любить-то можно? Боль, грязь, предательство, трусость? Мерзость всякую беспредельную, черноту откровенную, в которой даже лучика света уже не осталось? Как можно нелюдя какого полюбить, который мучал, жизни лишал близких своих? Не понимали, думаю, ученики Иисуса… Не в любви тут дело, о которой мы говорить привыкли. Не о людской любви Иисус говорил… Любовь людей, она ведь, всегда какая-то однобокая! Она всегда – за что-то! Люблю за красоту, допустим, за то, что сын ты мой или мама моя, к примеру… Люблю за характер, за доброту… Это все – суррогаты! Это не любовь к кому-то! – Павлик пощелкал пальцами. – Это к себе, если хотите, любовь! Эгоистичная она! А вот свет тот, в котором весь этот кошмар существовал, – с насилием, с детьми убитыми и на части порванными, с похоронками, что приходят, когда война уже кончилась… Ведь это все и было – свет тот! Он, свет, во всем был, и все в нем было! И свет этот свободой лучше всего назвать, как мне кажется! Он же – свет-то этот – всему позволял быть именно таким, каким оно было все! И каждый мог все что угодно делать! Насиловать, убивать, грабить… На дзот ложиться, из гранаты чеку под танком зубами вытаскивать, когда рук уже нет… Спасать всех, любить, самому на эшафот подниматься или головы на нем другим рубить! Свет все позволял, и главное – не было там пострадавших никаких! Свет всем этим сам и был, и от его позволения всему быть так, как угодно, все остальное уже и образовывалось! Он и был полем этим, и пулеметчиком… И Карпатым Иваном Кузьмичем, и мамой моей, и чашкой, что по полу тогда разлетелась… И болью маминой, у которой, кроме меня, никого на целом свете не осталось, и похоронкой, что еще и не написана даже… И бабушка Сережи Логинова, к которой последний родной человек вернется… Все это тоже свет. Что он такое, как он становится всем этим, всеми нами, не спрашивайте… Просто там, на поле том весеннем, это все настолько очевидно, что и смысла нет ни вопросы себе задавать какие-то, ни умничать потом сильно… Вот этот свет – а я бы его свободой, скорее, назвал, если из ощущений моих тогдашних исходить, – он, действительно, и бог есть, и любовь… И все остальное, что только быть и может… И ведь там, – Павлик вздохнул, – справедливость высшая такой очевидной становится! Там же все так устроено, что ты, конечно, можешь ну кем угодно быть и что угодно делать! И красть, конечно, и грабить, и насиловать… Свет тебе вообще ничего запретить не может. Но только рано или поздно вся эта конструкция каким-то образом развернется на сто восемьдесят… Крал – так у тебя украдут! Насиловал? Тебя рвать на части будут на глазах матери твоей! Убивал? Твоих детей на твоих же глазах жизни-то и лишат! И настолько все это очевидно, что ни в каких дополнительных разъяснениях даже не нуждается! А пострадавших, – он грустно улыбнулся, – во всей этой конструкции-то и нет! Как заканчивается все, так все обратно к своему истоку и возвращается! Как гейм овер случается, так свет все обратно в себя и вбирает! Только не увидеть этого, пока спектакль идет. А потом, – он махнул рукой, – потом уже и объяснять никому ничего не нужно – все как на ладони!