Доминик Ла Капра предлагает различать в травматическом дискурсе утрату и отсутствие. В «Египетской марке» детство, по-видимому, соответствует утрате культурного «тепла» и культурного «центра», тогда как Петербург репрезентирует их фундаментальное отсутствие. Последнее только подчеркивается взглядом на державное петербургское великолепие глазами Парнока — «жидочка», «египетской марки» с лакированным «копытцем» потенциального козла отпущения — патентованного Другого. Утрата, по Ла Капре, манифестирует историческую травму, тогда как отсутствие (или Реальное — в лакановской терминологии) проявляет травму структурную: «Отсутствующий рай отличается от потерянного тем, что он не воспринимается как нечто уничтоженное лишь для того, чтобы быть обретенным вновь в желаемом, апокалиптическом будущем; он не связан и с возвышенно-чистой утопической мечтой о том, что через некое творение ex nihilo придет всеобщее обновление, спасение или искупление» [260].
При этом, считает исследователь, травматический дискурс всегда размывает границу между утратой и отсутствием — чаще всего репрезентируя последнее как первое:
Превращение отсутствия в утрату придает [посттравматической] тревоге идентифицируемый — утраченный — объект, порождает надежду на то, что беспокойство может быть преодолено или ликвидировано. Напротив, беспокойство, укорененное в сознании отсутствия, никогда не может быть ни полностью устранено, ни преодолено; с ним придется так или иначе сосуществовать (must be lived with in various ways). <…> Стремление избежать этого фундаментального беспокойства вызывает различные проекции вины за предполагаемую потерю на идентифицируемых других и тем самым порождает различные сценарии поиска козла отпущения, необходимого для искупительной жертвы. Превращение отсутствия в потерю предполагает, что в прошлом существовало (или, по меньшей мере, могло существовать) некое первородное единство, некие целостность, покой и идентичность, которые были разрушены и отравлены другими… В таком случае возвращение к утраченному раю требует избавиться либо от этих других в обществе, либо от грешного «другого» в себе [261].
Путь превращения отсутствия в утрату, а структурной травмы — в историческую, требующий искупительных жертв и преследований Другого, — этот путь тоталитарных утопий XX века Мандельштаму явно не близок. Недаром сцена убийства «человечка», вызывающая ощущение конца культурной вселенной, — собственно говоря, и представляет собой ритуал искупительного жертвоприношения, в котором ни Парнок, ни Автор не хотят участвовать и который Парнок пытается (хоть и безуспешно) остановить.
Более того, соотношение мотивов детства и Петербурга позволяет утверждать, что Мандельштам избирает редкий, но чрезвычайно продуктивный вариант травматического дискурса: он не только не подменяет отсутствие утратой, а наоборот, демонстративно утверждает утрату как отсутствие. Ведь в «Египетской марке» мир детства с самого начала заражен геном разрушения и смерти. Прислуга-полячка из первой строки повести уходит в тот самый костел Гваренги (в современном написании — Кваренги), в котором во второй главе будут отпевать итальянскую певицу Бозио. «Домашнее бессмертие» изначально неудачно: «Тридцать лет прошли как медленный пожар» (с. 465). Близость пожара к смерти подчеркивается упоминанием пожарного обоза в описании смерти Бозио: «За несколько минут до начала агонии по Невскому прогремел пожарный обоз…» (с. 490). Мотив пожара (вновь связанного с Италией) повторится и позже — в воспоминании о «Пизанской башне керосинки», которая «кивала Парноку, обнажая патриархальные фитили, добродушно рассказывая об отроках в огненной пещи» (с. 482), и о страхе сажи, копоти от керосиновой лампы, но атрибутированном уже детству не Парнока, а Автора-повествователя. «Крик „сажа“, „сажа“ звучал как „пожар, горим“…» (с. 482). Однако «пожар времени» из первой главы и страх пожара из детства в пятой главе получают продолжение в седьмой главе, где Петербург в очередной раз уподобляется книге: