Театр, и в особенности балет, и Парнок и Автор воспринимают как сердцевину петербургской цивилизации. Характерно, что мотивы театра перекликаются с темами детства: «Смородинные улыбки балерин <…> музыканты перепутались, как дриады, ветвями, корнями и смычками <…> — Моложавая бабушка Жизели разливает молоко — должно быть, миндальное» (с. 485). Но несмотря на это, театр в «Египетской марке» непременно соотнесен со смертью [258]. Показательна здесь пунктиром проходящая через всю повесть история смерти певицы Бозио (с. 467–468 и 490), где приезд певицы в Россию предстает как переезд из жизни в смерть. В пятой главе уже Автор восклицает: «Ведь и театр мне страшен, как курная изба, где совершается зверское убийство ради полушубка и валяных сапог» (с. 481). Страх в этом описании сопряжен со смертью и насилием и потому создает неожиданный контакт между петербургским балетом и «страшным порядком», «страхом-бондарем» в сцене самосуда. Крайне интересны в этом плане и как будто бессвязные театральные реплики, завершающие пятую главу. В них, по сути дела, варьируется несколько постоянных мотивов. Один из них — мотив смерти: «Обратите внимание: у античности был амфитеатр, а у нас — у новой Европы — ярусы. И на фресках страшного суда и в опере — единое мироощущение. <…> Как вы думаете, где сидела Анна Каренина?» (с. 485) (тема самоубийства, связанная с Анной Карениной, возникнет и в финале повести). Другой — мотив несвободы и насилия: «Всякий балет до известной степени — крепостной. Нет, нет — тут уж вы со мной не спорьте! <…>…растительное послушание кордебалета <…> — Нет, что ни говорите, а в основе классического танца лежит острастка — кусочек „государственного льда“. <…> Кому билет в ложу. А кому в рожу» (с. 484–485).
В сущности, семантика смерти и придает «петербургскому тексту» в «Египетской марке» завораживающую торжественность. Так, уже во второй главе звучит предуведомление: «…перед концом, когда температура эпохи вскочила на тридцать семь и три, и жизнь пронеслась по обманному вызову, как грохочущий ночью пожарный обоз по белому Невскому…» (с. 470). Далее эти мотивы развиваются: февраль 1917 года ассоциируется с тем, как «на маслобойню везли глыбы хорошего донного льда. Лед был геометрически-цельный и здоровый, не тронутый смертью и весной. Но на последних дровнях проплыла замороженная в голубом стакане ярко-зеленая хвойная ветка, словно молодая гречанка в открытом гробу» (с. 470, курсив мой. —
Детство и Петербург, сходно воплощая взорванное травмой культурное «мы», вместе с тем придают разные модальности этой утрате. Показателен в этом отношении фрагмент из пятой главы, в котором описывается «бес скандала» — «не катастрофа, но обезьяна ее, подлое превращение, когда на плечах у человека вырастает собачья голова» (с. 483). А. Барзах отмечает связь этого образа с египетской семантикой [259]. Собачья голова на человеческих плечах «рифмуется» еще с одним фрагментом повести — уже цитированным выше описанием убийц в сцене самосуда: «Шли плечи-вешалки, вздыбленные ватой, апраксинские пиджаки, богато осыпанные перхотью, раздражительные затылки и собачьи уши» (с. 475). Перед нами — еще одна версия «петербургской гибельности», еще один вариант связи между культурой и смертью, (саморазрушением: «бес скандала» непосредственно произведен литературой, что подтверждают и очевидные интертекстуальные отсылки к Гоголю и Достоевскому в рассказе о том, как на даче в Павловске «бородатые литераторы… отчехвостили бедного юнца — Ипполита», и прямая историко-литературная «сноска»: «Скандалом называется бес, открытый русской прозой или самой русской жизнью в сороковых, что ли, годах» (с. 483).
Но важна и соотнесенность этого мотива с детством — упомянутая в «детском» контексте первой главы «американская дуэль-кукушка» появляется здесь опять: «Пропала крупиночка: гомеопатическое драже, крошечная доза холодного белого вещества… В те отдаленные времена, когда применялась дуэль-кукушка <…> — эта крупиночка называлась честью» (с. 483). Однако скандал, в силу «гоголевско-достоевских» ассоциаций, вызываемых этим эпизодом, хронологически, на шкале истории культуры явно предшествует изображенному в начале повести миру еврейского детства. Такое движение повести вызывает подозрение в том, что «пропавшая крупиночка» потерялась значительно раньше, чем в годы революции.