Домашний мир детства вбирает в себя важнейшие черты мировой культуры: в детской памяти Парнока пересекаются всемирная география («карта полушарий Ильина», в которой Парнок «черпал утешение») и домашняя, не менее глобальная история: «в любой квартире на Каменноостровском время раскалывается на династии и столетия» (с. 466). Уже в открывающем повесть описании «домашнего бессмертия» встречаются прислуга-полячка, «китаец, обвешанный дамскими сумочками», «американская дуэль-кукушка», «венские стулья и голландские тарелки». По мнению Клэр Кавана, мир еврейского детства в «Египетской марке» выражает тот синтетический идеал культуры, сплетающей воедино иностранное и родное, современное и древнее, который всегда был связан для Мандельштама с Петербургом. Именно этот синтез и распадается, рассыпается в пореволюционном Петрограде:
[В повести] рисуется мир, в котором вещи и люди разъединены и в котором евреи и художники в первую очередь становятся жертвой центробежных сил анархического века, недосягаемого для целительной силы культуры. Центр перестал существовать, и призрачный Петербург Мандельштама потерял опору. Русская столица превращается в пустую оболочку, «торцовую книгу в каменном переплете с вырванной серединой». <…> В статье «О природе слова» Мандельштам прославлял синтетические качества русской культуры, позволяющие ей усваивать любые иностранные влияния, сохраняя при этом отчетливую русскость. [Этот] волшебный клей явно исчезает из мира «Египетской марки», оставляя [после своего исчезновения] город, состоящий из неслиянных иностранных фрагментов, город без свойств [255].
Если мир детских воспоминаний обладает для автора и героя притягательностью теплого «неудавшегося домашнего бессмертия», то мир Петербурга строится на сочетании бессмертного искусства и изначальной трагической обреченности. Это сочетание вообще характерно для «петербургского текста» русской литературы, о чем писал В. Н. Топоров: «Петербург, он — вне центра, эксцентричен, на краю у предела, над бездной, и эта ситуация, принятая как необходимость, дает силы творить, и творчество это интенсивно-напряженно и обращено к бытийственному» [256]. Мандельштам не только не скрывает того, что пытается продолжить «петербургский текст» после «конца Петербурга», но, кажется, первым превращает Петербург — в текст: недаром постоянными эквивалентами Петербурга у Мандельштама выступают Книга (включая атрибуты литературности и письма) и Театр. Литературность Петербурга, конечно, передана через густую сеть интертекстов, отсылающих в первую очередь к Гоголю и Достоевскому (этот аспект подробно изучен в работах о повести [257]). Именно в свете этих ассоциаций Петербург видится Мандельштаму «мерзлой книгой, переплетенной в топоры» (с. 489), «торцовой книгой в каменном переплете с вырванной серединой» (с. 491). В этих образах петербургский текст либо замешан на насилии, либо стал объектом насилия. Не менее родной и значительный, чем «детский мир», Петербург постоянно отталкивает, унижает и ранит: он с самого начала пронизан опытом и обещанием травмы.