- Гад ты, сволочь! Фашист! - кричал Пранягин, вытягивая в его сторону шею и пытаясь вырваться из крепких рук державших его хлопцев. Он рвался биться, драться, чего раньше с ним никогда не случалось, кулаками, кулаками доказывать свою правоту, убежденность, что вот здесь, в их партизанской жизни, хлопцы если уж и не братья друг другу, то все равно не чужие люди и уж тем более не враги, а друзья, товарищи, единомышленники. А уж он-то своих партизан, своих ребят, с которыми по-братски, плечом к плечу, бьет немецко-фашистских оккупантов, подлецов-полицманов, братьями считает безусловно. И сам счастлив от того, что и они, простые, искренние люди, отчаянные вояки, так же относятся к нему самому - как к брату. И он за них, и они за него готовы кровь пролить, жизнью рисковать. Как случалось уже не в одном бою. И такое их партизанское, человеческое братство зависит не от национальности, а лишь от одной только честной души человеческой. Добрый ты человек или нет, верный ли товарищ, надежный ли боец - вот что главное. А если подлый, лживый, трусливый, то ты гад, независимо от национальности. А если есть в тебе душа добрая и дела твои такие же, как и душа, то и человек ты, и брат. Пранягина трясло от того лицемерного человеконенавистничества, которое он почувствовал в реальной жизни вокруг себя. Казалось, прежде - не было. Или, во всяком случае, не в такой степени. Но вот - есть. Значит, было и раньше? Или появилось со временем? Он этого не понимал, но всей своей душой честного русского человека был против предложенного ему свинства националистического человеконенавистничества. Он бил Купареку за пострелянных им бойцов из отряда Гергеля, за то, что они забирают у него Дину, за то, что они вот пришли, появились, стали делить людей, вместе с которыми он успешно воевал без них, без начальников, на чистых и не чистых - не по преданности делу борьбы с немецкими оккупантами и не по результативности этой борьбы, а по тому, какая национальность, по их мнению, более правильная и кто им, начальникам, лично больше выражает свою подхалимскую преданность. И с тех пор в душе Павла Васильевича пропало ощущение гармонии, в котором он жил всегда, сколько себя помнил. Это состояние гармонии и лада со всеми людьми независимо от национальности сопровождало его в школьные и студенческие годы, в армии и здесь, в партизанской жизни, вплоть до нынешнего времени. А теперь всего этого не стало. И за это тоже хотел бить кулаками Купареку, и не только его.
Павла Васильевича успокаивали подошедшие командиры, полагавшие, что скандал возник только из-за женщины, из-за его нежелания терять Дину.
- Успокойся, Павло, - говорил ему старый партизан Ивановский. - Все перемелется. Смирись. Смирись и стерпи, а там, глядишь, все обернется по-твоему. Может, и сойдетесь еще, молодые ведь, дите у вас, поживете. Неведомо что будет, а ты потерпи. Не отчаивайся. А Купареке ты правильно дал, подлюка он.
Пранягин молчал. Даже пьяной головой он понимал, что говорить сейчас о том, в чем ему признался Купареко, бесполезно - не поверят. Потому что сами на такое не способны. Да и как он будет пьяным языком им пересказывать историю гибели людей? Даже если и выслушают, за правду все равно не захотят признавать. Не правда важна или истина, а мнение начальства, нынешнего партийного руководства. В том числе и в первую очередь - из Москвы. Вот в чем горе-то...
Пранягину еще вынесли водки, он выпил. Сказал «хочу домой», все подумали, что хочет командир к жене своей, Дине, а он подумал о Волге, о маме и отце.
Ему помогли забраться в телегу. Плюхнувшись одуревшей тяжелой головой в сено, он застонал, заворочался, задергал ногами и заплакал, завернув голову фуфайкой. И под высоким ясным небом летней ночи увозила его партизанская лошадка сквозь дремучие леса по кривой, путаной дороге в будущее сиротство без любви.