В том, чтобы переводить, была изначальная неправильность: переводили сплошь и рядом, он знал это еще по письмам немногих материнских друзей, пожелавших остаться. Тут ощущался, во-первых, паразитизм, выплывание на чужой лодке, а во-вторых, в этом было что-то вроде бесконечно откладываемого пробуждения, когда понимаешь, что надо встать, но холодно. В Крыму бывает переломный день, когда особенно спится. Море приобретает свинцовый тон, небо склоняется над ним, как родня над тяжелобольным: все шло тихо, и думалось, обойдется, как вдруг он за ночь стал другим существом, в котором идут иные процессы. Может быть, это даже выздоровление, но мы не знаем, какой ценой оно куплено. Допустим, разбойник, только что бушевавший и бившийся в берега, дал обет переродиться и стать другим, и вот ему дарована жизнь, но платой стало осознание прежних грехов — он лежит суровый, неподвижный, погрузившись в себя, в ужасе созерцая прошлое, и небо в странном любопытстве смотрит на это новое существо. Что же, значит, и мне измениться? Изволь, я тоже стану свинцово. Этот день наступает обычно в ноябре, после буйства октябрьских штормов, и если в октябре еще тепло и, кажется, обратимо — то в ноябре уже мертвенно; былой избыток сил переродился в страшное, бело-синее, мутное на горизонте спокойствие, и потому-то так трудно разомкнуть глаза. Но разомкнуть надо, не вечно греться в убогом тепле; Даня ненавидел промежуточные состояния. Переводить — как раз и было чем-то вроде спасения под одеялом. Точнее он сам бы не объяснил. Следовало сделать шаг наружу и начать взаимодействовать с этим миром, лежащим после октябрьского буйства в свинцовом оцепенении. Газета была единственным, что позволяло быть среди всего этого и все-таки не участвовать; ниша летописца предполагает некую отдельность, о которой Даня мечтал втайне. Газета манила. Он мог бы писать о чем угодно, слог был, — и, может быть, даже как-то влиять… напоминать прежние слова… перемигиваться с теми, кто помнит… Он и помыслить не мог, что первым условием приема в газету было именно неумение писать; то, что представлялось ему при чтении «Красной» издержками стиля, было самим этим стилем.
Он выбрал «Красную», потому что других не было; потому что ее вечерний выпуск, помимо отчетов о драках и самоубийствах, публиковал погромы кинокартин и очерки о погромах к юбилею Пятого года; потому что — хоть он и не сформулировал бы этого вслух — в вечерней адресации к мещанству была человечность, из дневного выпуска вытравленная типографской соляной кислотой. Вечерняя Красная тихо, исподволь, сквозь зубы разрешала быть человеком, как если бы динозавры шептали, подмигивая: пст, пст… нам интересно то же, что вам… Даня решил действовать прямо — терять было нечего — и отправился на Фонтанку.
Для Красной не был еще выстроен длинный комбинат в новом стиле, решавшем и жилые здания в заводском, бесперебойно-производственном духе, — и она располагалась на втором этаже особняка Волынцевых, с таким грозным входом, словно строитель его, немец Ширкель, провидел передачу здания под газету и заранее желал окоротить входящего. Особнячок был так себе, стилизованная поздняя готика в два этажа, и с оградой соотносился, как Казанский со своей колоннадой, — но, Господи, ведь и вся местная жизнь так: забор — во, а войдешь — тьфу. И Даня вошел — с той решимостью, с какой пересекали порог только случайные посетители. Те, для кого работа здесь была рутиной, входили в Красную либо с понурой тоской, либо с искусственной, деловитой бодростью, какую так охотно усваивали репортеры. Прежний репортер бегал, спеша первым сообщить сенсацию, — новый передвигался деловито, думая на ходу, как соврать. У них это называлось, «как подать».
Усатый страж изобличил его мигом.
— К кому, товарищ?
— Насчет работы, — бодро отозвался Даня.
— Какой?
— Репортерской, или какая есть.
— Вас ожидают?
— Нет, конечно, — весело сказал Даня. Он почему-то был уверен, что все выгорит, и день был прелестный, нежно-весенний. — Как же они могут ожидать, если я только наниматься?
— Так вам бы позвонить, — пробурчал страж. — Они, может, заняты…
— Ничего, я лично.
— Обождите. — Страж стукнул в фанерную дверь, оттуда высунулся встрепанный востроносый подросток.
— Доложи вот товарищу Кугельскому, к нему относительно устройства.
Подросток с истинно курьерской резвостью дернул наверх по парадной лестнице Волынцевых. Через минуту он ссыпался назад:
— Пройдите, товарищ.
— Э, э, — остановил страж. — Куда «пройдите». Данные ваши сообщите мне.
— Даниил Ильич Галицкий, — солидно сказал Даня. Охранник поднял на него глаза и внимательно изучил, словно и мысли не допуская, чтобы кто-нибудь в новые времена осмелился так назваться. Пристально осмотрев Даню, он записал его фамилию в огромную бухгалтерскую книгу, перечел, покачал головой и пропустил.
— Второй этаж, комната двадцать пять, Кугельский Яков Дмитрич! — крикнул вслед курьер и вернулся в подсобку, к чтению «Всемирного следопыта».