Стиснул меня и Павлика — замерло дыхание, и — к виолончели. Без смычка, тонкими пальцами своими заплясал по струнам. И мы запрыгали вокруг, вопя от восторга. Виолончель умела веселое!
Но никогда не играл отец музыки, которою прощался с дядей Геной…
А этот покупатель, этот кашлюн пригвоздил виолончель к полу железным штырем, добыл из кармана ядовито-желтую дольку канифоли, поскрипел по конскому волосу смычка и заиграл. Ту самую музыку. Но лишь отдаленно напомнилась мощная широта пения. Словно из большой груди выморозили душу, остался кожух, пустой, холодный, как на полустанке у печки. И лопнула, взвилась самая тонкая струна, взвилась туда, к колкам, к щеке!
— Пересохла, — кивнул он, вовремя отстраняясь и как будто подтверждая свои ожидания.
Вот сейчас откажется! И я опять, как матушка уйдет в свою контору, сниму чехол и буду перебирать струны. Издалека, издалека заговорит со мной отец…
Я помню, матушка кормила Милку, отец бегал вокруг, потирал руки и говорил:
— Скоро заживем, скоро все будет великолепно.
— И когда ты остепенишься? — поварчивала матушка. — Всюду столько горя, а ты…
— Но радоваться все равно не отучились! — воскликнул отец убежденно. — Иначе и Милке на свет появляться не стоило. — Все худое, костистое лицо его посветлело. — Да вот, слушай, есть такой термин у металлистов: «Предел усталости». Железо ломается, сталь рушится на этом пределе. Для нас такого предела не существует!
Он сунулся носом Милке под мышку, сорвал с вешалки шапку «воронье гнездо», изобретенную матушкой еще в сорок втором, надел пальто с облысевшим догола воротником; на воротнике лишь по углам чудом зацепились стружечки каракуля. И ушел…
Мороз был. Долгая дорога от рабочего поселка до городского кладбища вся скрежетала под шагами. Пар изо рта клубился, обращаясь в туман. Матушка передвигала ноги рядом со мной; каменной тяжестью была на руке моей; из губ ее не было дыхания.
Передо мной чьи-то полусогнутые спины в тугих лентах полотенец, между ними, посередине, смуглое лицо, покойное, чуждое, слюдинки изморози посверкивают во впадине лба, в глазницах. Не тают. Он их не смаргивает. Ни жалости, ни боли — ничего, будто наблюдаю все это со стороны, издалека, хотя могу смахнуть рукавичкой колючие слюдинки.
Наплывают выпуклые, словно облака, деревья, огненными шариками вкраплены в них снегири. Шарики вспархивают, и, поблескивая, невесомо оседает на черный прямоугольник ямы снежная пыль. Высокий старик, отмахивая ее шапкой, рассказывает о ком-то, кто учился и работал, кто в годы войны, не щадя себя, отдавал все свои силы и знания… И еще один, маленький, живоглазый, слишком уж голосисто выкрикивает о человеке, который сочетал в себе страстность музыканта и холодный ум инженера. И еще и еще говорят. А люди кругом топчутся, кашляют, отгибают рукав, смотрят на часы — торопятся.
Старухи в черном оттирают меня от ямы: «Душа порвалась, в одночасье помер!..» «Молодой-то какой!..»
Кто-то подтолкнул меня к яме, кто-то властно нагнул мою голову; губы ткнулись в резиновое, застылое. А потом, уже в квартире нашей — в комнате и у соседей, — были столы, на них тарелки с синеватым рисом — кутьей, бутылки с водкой. У столов стояли те, которые смотрели на часы на кладбище, и разнообразно со слезою пели:
— Вечная память, ве-ечная память!
И маленький живоглазый говорил мне в самое ухо:
— Теперь ты матере опора… опора…
Все это мне отчетливо вспомнилось, когда покупатель зашелестел десятками. Он мусолил пальцы и отсчитывал, отсчитывал. Десятки были морщинистые, цеплялись друг за дружку.
Братишка исподлобья, все еще грызя мизинец, наблюдал. Я видел его серьезное лицо, видел, как матушка, глядя куда-то в угол, брала деньги, — ноги не слушались меня. Покупатель натянул на виолончель чехол, взял ее под мышку, далеко отставив локоть.
— Не дам, — сказал я и не узнал своего голоса.
Матушка обернулась; глаза у нее были словно ледышки, и опять она не дышала.
Покупатель заторопился. Хлопнула дверь в подъезд. Там, где висела виолончель, осталось пятно, будто отразилась по ее форме и замерла коричневая тень.
Что творилось со мной! Я как бы все соображал и в то же время в беспамятстве, в угаре выкрикивал:
— Я теперь не буду есть, ничего не буду есть! Ты забыла. Ты никогда не любила отца!..
Заревел Павлик, я опомнился. Матушка будто во сне смотрела на меня; попятилась к ширме, спряталась за нее. Я выбежал на кухню, схватил чайник, еле попал рожком его в рот.
И внезапно свежо увидел полустанок, натоптанный снег у рельсов и солдата. Его губы зашевелились, послышались слова… Я поспешил в комнату, за ширму. Матушка сидела возле спящей Милки, обняв за плечи Павлика, в кулаке зажав скомканные деньги, и впервые все лицо ее было мокрым.
Гора троллей
Когда это произошло, было мне лет восемь. Жили мы в четырехэтажном каменном доме на три подъезда и с утра до вечера гоняли по двору набитую тряпками покрышку футбольного мяча. Покрышка была кособокой, кочковатой и от пинка выделывала такие скачки, что частенько на первом и втором этажах сыпались стекла.