Так миновали мы восемь километров и вернулись на полустанок. Я мигом заснул на корточках у печки, а когда пробудился, матушка обронила узелок и стала отдыхать. Утро горело в два окошка, раннее утро с предвешним солнцем, до поезда было уже около часа, и если бы не этот жующий мужик, я хорошо дотерпел бы до города. Но мужик объелся, рыгать начал протяжно, и я пошел с узелком наружу. Матушка тут же очнулась, потерла кулаком глаза и догнала меня.
Прошел поезд из города, на снегу у рельсов стоял солдат с котомкой, в зимней шапке, сбитой набекрень.
— Красота какая, — сказал он обрадованно, — какая красотища!
Матушка удивленно отступила, а я по его впалым блестящим глазам проследил, куда он смотрит. За дощатым обшарпанным домиком полустанка были черные слитные леса, была подмерзшая дорога, свернутая набок, и голая береза с двумя потрепанными сороками на ветке, и солнце, косо пробивающее тесноту стволов, был снег, совсем голубой, в продолговатых тенях.
Я ничего не понял, только и мне почему-то полегче стало, и мужик жующий забылся. А солдат уже спрашивал, все глядя на дорогу:
— Сколько лет парню-то?
— Четырнадцать скоро, — неохотно разжала губы матушка: она не слишком любила разговаривать с посторонними.
— Помощник, — весомо и кругло определил солдат, — работник.
И вдруг лицо его запрыгало, и он кинулся к возникшим на дороге саням, от которых бегом бежала женщина в распахнутом полушубке. Матушка вся подалась за ним, и сиротливо так, будто сама себе, призналась:
— А нам больше ждать нечего…
Покупатель явился в квартиру нашу через три дня, поперхивая в узенький кулачок, и я сразу ощетинился и на этот кулачок, и на остренькое лицо его. Долго высвобождал он стебельчатую шею из вязаного кашне, долго возился с калошами.
— Прошу показать инструмент, — сухо сказал он, словно предупреждая, что у нас отнимет.
Нет, вообще-то он не отнимал — это матушка нашла его через знакомых. Она обирала сейчас перед ним чехол с виолончели. Чехол был из старой холстинки, побелевший на сгибах, цеплялся за деки, за подставку. Матушка рванула его, он скомканно упал к ногам, и что-то вздохнуло в струнах.
Может быть, мне почудилось? Но Павлик, до того следивший за незнакомым дядькою с интересом, закусил мизинец и округлил глаза. Хотя он был моложе меня всего на три года, и матушка доверяла ему нянчить Милку, я все же считал его малышом.
Да и вправду, что он помнил, что понимал? Я-то помнил: друг был у отца — дядя Гена. Помнил, как сидели они за столом без разговоров, матушка, тоже в молчании, подавала мясные пирожки. Потом дядя Гена огладил ладонью свой выпуклый от залысин лоб и попросил хрипловато:
— Сыграй на проводы, Данила.
— Веселое что-нибудь, — сказала матушка, присела на стул, заняла руки передником.
— Не умеет она веселого, — ответил отец, поставив тем временем виолончель между коленями.
Он постучал волосом смычка по каждой струне, подтянул самую тонкую и чуть раскосыми диковатыми глазами своими уставился куда-то в угол.
Что он играл тогда, не знаю, но была грозная широта пения, будто большой человек озирал просторы на пороге дальнего пути, а потом запечалился в предчувствии, что не вернется, заболел глубинной тоскою. Или сейчас все это звучит во мне? Однако к впечатлениям детства я с течением лет отношусь все более доверительно, и, видимо, тогда, сидя в закуточке между буфетом и ширмою, я начал постигать главное. Я видел лицо дяди Гены: оно разгоралось внутренним калением, губы сцепились крепкою полосою, и посередине лба неподвижно светился круглый солнечный зайчик.
Когда отец уткнул смычок утиным носиком в половицу, дядя Гена коротко дунул в воздух, поднялся со стула. Прижал к щеке своей матушкину ладонь, хлопнул отца по плечу и косолапо затопотал к двери.
— Вернусь, это же сыграешь, — услышал я его голос из коридора.
…Обычно мы с братишкой различали шаги отца в подъезде. Он был на ногу скор, перемахивал по три ступеньки, и мы повисали на нем. В вечер же, неделю спустя после дяди Гены, не услышали шагов. Дверь он открыл медленно, вошел торчком, будто отвердел. Павлик захохотал, кинулся, наткнулся на него, отлетел в угол, сморщился реветь.
— Погиб Геннадий, — сказал отец по слогам. — В поезде. Бомбой.
Матушка задрожала губами, бровями.
— Не смей, — велел отец. — Не смей, — повторил просительно.
Ночью они долго за ширмою шептались. Я слышал: отца ни за что на фронт не пускают, он по суткам будет на заводе. Отец часто вечеровал, мы привыкли к этому, и матушка сказала:
— Ничего, как-нибудь перетерпим.
Отец рассердился чуть не в полный голос:
— Это, дорогая моя, не на недельку!..
…Как-то матушка пришла с работы пораньше, развязала шалюшку, всю закуржавевшую на морозе, вдруг воскликнула: «Что-то случилось!» Я тоже услышал, как через три ступеньки скачет отец.
Щеки его провалены, в синей щетине, скулы выпирают; но схватил матушку на руки, губами — в куржак, закричал:
— Погнали его, гада, погнали! И наши пушки там — ого-го-о!