Эмилия даже вздрогнула — так ясно прозвучало это все в квартире, будто стены пропускали не только звуки вечернего дома, но и улавливали и усиливали голоса прошлого.
Мама была пророчицей…
В наружную дверь скреблись ключом: это Пантелей Прокофьевич никогда сразу не мог угадать в замочную скважину. Вот он зашаркал, закашлял в прихожей, спросил почти без интонаций:
— Эмилия, ты дома?
— Нет, ушла в кино!
— Вовсе расплавился, такая жара, — сказал Пантелей Прокофьевич, ступая в кухню и ставя по привычке большие свои ноги носками внутрь. На сероватом отекшем вниз, к подбородку, лице его было таинственное выражение.
— Я тебе что-то принес, мамочка, надеюсь, ты будешь довольна. Вчера меня маленько подвели, да лучше поздно, чем никогда…
«Опять какого-нибудь сушеного паука», — внутренне сморщилась Эмилия и все же подивилась, откуда такое внимание.
— Вот посмотри, — с вызовом подняла она конверт. — Старая подруга, с которой мы не встречались, не переписывались даже, дарит мне сто рублей.
— Она что — фальшивомонетчица или аферистка?
— Не смей так!.. Читай.
Пантелей Прокофьевич пожал плечами, принял письмо, бормоча, пробежал его: «поздравляю… возвращаю… дарю». Взглянул на обратный адрес:
— Что-то я не помню среди твоих подруг этакую красивость: Греза Тумановская.
— К-какая Тумановская? — вытаращила глаза Эмилия, выхватила конверт из рук Пантелея Прокофьевича и теперь, точно прозрев, разобрала, что идет дальше, за тремя буквами «Тум», и оглушенно опустилась на табуретку.
А Пантелей Прокофьевич, ничего не замечая, продолжал:
— Надо же столько лет хранить расписку… еще на старые деньги. И так ловко и вовремя сделать символический подарок: дескать, ты мне ничего не должна! Ай да Греза Тумановская! Нет, это стоит рассказать в бюро. А я тебе принес кое-что вовсе не символическое.
Он, как фокусник, вскинул палец, на цыпочках удалился в прихожую и что-то там необычно воркующе забормотал.
«Тумановская… Олег и она, облезлая обезьяна… Слепа любовь… И правда, с чего я взяла, будто мне эта особа пришлет перевод?» — сокрушалась, злилась, страдала Эмилия.
А Пантелей Прокофьевич тем временем на цыпочках же возвратился, неся в руке плетеную кошелку. Из кошелки высовывалась шиловатая собачья морда с выпученными блестящими глазами.
Все! Этого Эмилия выдержать уже не могла. Она кинулась мимо собаки, мимо Пантелея Прокофьевича в спальню, стащила с гардероба мягкий чемодан, осыпавший ее хлопьями пыли, расстегнула на нем длинную молнию и, срывая с плечиков рубашки, лифчики, платья, принялась беспорядочно, как в лихорадке, набивать душистое чемоданное нутро… Домой, к одинокой старушке маме! В сорок лет можно выйти замуж и все начать заново, все — с нуля!.. Документы, деньги. На такси, на вокзал! Обойдутся! Не понимают, хуже чужих!..
Но все это промелькнуло только в воображении, а сама Эмилия достала из буфета ножницы, отрезала у пакета с молоком встопыренный уголок, поставила на пол блюдечко и налила молоко в него до краев. Собака потопталась на тоненьких, как веревочки, дрожащих ножках, подняла заднюю и оросила дверцу буфета.
Бумеранг
Я перемогал тяжелую болезнь и после двух месяцев больничного заключения безвылазно сидел дома, пробавляясь чтением, созерцанием через окошко уличной жизни да телевизором. Мир из пространственного сделался плоским, не стало ощущения бесконечности моего существования. Хотелось обращаться к людям с проповедью, чтобы ценили всякий свой день, не сжигая его понапрасну с двух концов. Однако я знал, что проповедь такая — глас вопиющего в пустыне, ибо каждый считает, будто беда не посмотрит именно в его сторону, знал, что опыт — это врач, который приходит после болезни. Да мало ли какие мысли являются, когда по несчастью выпадает слишком длительный досуг. Все, что в чрезмерном излишестве, всегда опасно — даже любовь, даже солнце.
А я жил, как меня убедили, «дозволяя себе много излишеств». Мне под угрозою смерти воспретили курить, выпивать, волноваться, и внутри образовалась гулкая, тягучая пустота. Ну, курево, я бросил достаточно легко, хотя во время работы закрывался от окружающего дымовою завесою и сам не замечал, как сигарета оказывалась в уголке моего рта. Отказаться от этого было просто: летом, в отпуске, я любил спать на пахучем сухом сеновале, слезать за сигаретами ленился и потому никогда не курил лежа, а так как на больничной койке растягивался целый месяц, то и от никотина отвык. От кофе, который заваривал на ночь до дегтярной густоты, тоже пришлось откреститься, хотя запах его слышал даже во сне. Проблема сдачи пустых бутылок теперь меня не касалась, количество друзей, навещающих мой дом, сократилось до двух-трех человек, и я сидел стерильно чистенький и размышлял, что теперь, когда соблазны обегают меня за версту, можно смело провозглашать осмотрительное воздержание.