Наконец Божеумов, ничего не добившись, произносит сухо: „Поговорили. Выяснили. Теперь все ясно“. Я знаю, что следующие слова мои. Либуркин просит, чтобы пауза тянулась сколь возможно долго. Несколько секунд все ждут, буду ли я говорить. Наконец Либуркин подает мне едва видимый знак, я как будто оживаю: „Не все ясно! Не ясно мне, Божеумов, кто вы?“ Накоплена необходимая энергия для моей сцены.
Давид Либуркин говорит о двух полюсах, об экстремизме добра и зла. Вот они напротив друг друга: Кистерев и Божеумов… Мне не совсем понятно, что такое экстремизм добра. Давид напоминает сцену из 1-го акта. Там у меня монолог, который так заканчивается: „Хоть сию минуту умру, лишь бы люди после меня улыбаться стали. Но, видать, дешев я, даже своей смертью не куплю улыбок“. Мысль, близкая Достоевскому. „А ежели вдруг твоей-то одной смерти для добычи недостанет, как бы тогда других заставлять не потянуло“, — мрачно добавляет Стржельчик. Если так, то это и вправду похоже на экстремизм.
А если сформулировать проще, понятней, то эта мысль — за добро надо платить. И Кистерев платит. И, мне кажется, каждый из нас в жизни за добро платит.
Мне всегда интересен предел, крайняя точка человеческих возможностей. А если предела не существует? Носители экстремизма, убежден Либуркин, всегда ищут этот предел. А за пределом — беспредел, бесконечность?
В конце сцены с Медведевым я должен показать свой предел. Только как? Заорать, в конвульсиях задергаться? Неожиданно подсказывает Либуркин: „Убей его! Убей!“ „Чем?“ — сразу вырывается у меня… Тут же рождается импровизация: я срываю протез на руке (Кистерев — инвалид) и ломаю его крепление. На сцене раздается неприятный звук хрясть!! В зале кто-то вскрикнул: им показалось, что я оторвал себе руку (!). Я чуть замахиваюсь протезом на Медведева, и, хотя расстояние между нами полсцены, он отреагировал на этот замах, как на удар. Закрыл лицо, закричал что-то нечленораздельное. Испугался даже невозмутимый грибник Боря Рыжухин. Либуркин радостно кричит из зала: „Цель достигнута, Олег! Это и есть предел! Все эмоции должны кончиться, их физически больше не может быть. За этим — уже смерть!“».
Характеризуя работу Олега Борисова в «Трех мешках…», Анатолий Смелянский позаимствовал «словцо», употребленное однажды Константином Сергеевичем Станиславским и многое объясняющее: оглоушивать. Борисов в этом спектакле оглоушивал.
«Атмосфера накаляется до тех пор, — пишет Константин Рудницкий, — пока режиссер не подает Олегу Борисову тайный, невидимый нам знак: пора! В этот миг сразу меняется весь театр. Будто и не было ни тяжелых дождевых туч, нависших над сценой, ни частушек, только что звучавших над нею, ни крестьянских массовок, группировавшихся на планшете. Все куда-то исчезло, пропало. Есть одна лишь реальность: ярость актера, клокочущий темперамент, голос, который срывается на хрип, осатаневшие глаза — вся человеческая жизнь вот сейчас, сию минуту будет истрачена и сожжена разом, выгорит дотла, без остатка. Весь многосложный механизм спектакля сконструирован ради одного момента, ибо это — момент истины».
Физически слабый, тяжелораненый бывший фронтовик, убогий («потревоженный», как звали его в селе), некрасивый Кистерев — Борисов был настолько мощен, силен духом, что в зал проникали — не струйками, а волнами — его одержимость и самоотверженность.
«Нельзя забыть, — пишет Наталья Лагина, — сверкающих глаз Борисова, интонаций его голоса — от шепота до выстраданного крика, его фигуры, всегда устремленной вперед, — словно в порыве к каждому, кому Кистерев должен помочь и не помочь не может. Этот характер, прожитый актером с внутренней силой, поднимается до уровня высоких трагических ролей, приобретая, в конечном счете, даже эпико-поэтическое звучание. От быта — к бытию. От судьбы одного человека — к судьбам многих».
Сохранился, по счастью, на пленке монолог Кистерева — Борисова, послушав который, понимаешь причину случавшихся в зале обмороков: