Ночью началась высадка десанта. А на рассвете по рядам беженцев пролетела страшная, как смерч, весть: впереди немцы. Люди тыкались во все стороны, как слепые щенята. Нельзя было разобрать, где фронт, а где тыл. Всюду стреляли, всюду рвались снаряды и мины. Спасение было только на западе — там царила тишина. И беженцы, которые стремились как можно дальше отойти на восток, теперь торопливо шли на запад.
В эту суматоху попал на своей сельсоветской бричке и Никита Саморос. Степанида давно уж изменилась: стала тише, осунулась, постарела. Под глазами синие круги. Немцев она боялась больше смерти. Никита, как мог, успокаивал ее, но и у самого тревожно ныло сердце.
Честной солдатской пули в открытом бою Саморос не боялся. Пугала смерть на краю ямы. По всему чувствовалось, что такую смерть на коне не объедешь. За ночь немцы разбросали листовки и в каждой обещали "смерть жидам и коммунистам". Кого-кого, а Самороса завистники постараются выдать немцам...
Сельсоветский конь медленно тащил бричку. Никита, сгорбившись, шагал следом. Ехали напрямик, где лугом, где по узеньким песчаным проселочным дорогам. Немцы не встречались. Не видно было и своих. Казалось, прогулялся вихрь, пораскидал людей, как щепки, и наступило затишье.
На опушке, что круто спускалась к стремительной речке, Никита встретил Коршукова. Тишковский председатель стоял у телеги с блестящими оцинкованными бидонами и курил. Под вылинявшей гимнастеркой торчали острые лопатки. Саморос, бросив вожжи детям, побежал по густому чабёру к Коршукову.
— Ты как здесь очутился? — ударил он Коршукова по плечу.
Тот вздрогнул, потом его пересохшие губы раскрылись, оголив черные от махорки зубы. Но глаза остались колючими, злыми.
— Саморос!.. — удивился он. — А ты почему тут? Меня вот с колхозными коровами десант перехватил. Гоню назад.
— Ошалел... Кому гонишь?
— Людям. Их добро, пусть и распоряжаются.
Коршуков говорил неохотно, посматривая на стадо. Пять женщин доили коров. Два подростка, прикрепив сепаратор к бричке, перегоняли молоко. Из плоских продолговатых носиков лились две молочных струи: одна синеватая — перегон, другая изжелта-белая — сливки.
— А о себе ты подумал? Тебя ведь на самой высвкой осине повесят. Депутат, орденоносец... Кого же им вешать, как не тебя?
Встретив знакомого человека, Никита воспрянул духом и, как когда-то на совещаниях, отпускал грубые, соленые шутки. Все сомнения и страхи остались на возу со Степанидой и детьми.
— Я уже думал, одного меня повесят. И руки перед смертью некому будет пожать. Ну ничего, Станислав Титович, будем умирать, так с музыкой и "Интернационалом". Закурить есть? А то последнюю махру солдатам роздал.
Покурили, поговорили о десантах, самолетах и диверсиях противника, вспомнили, как однажды закатили им на бюро по выговору и они от досады распили пол-литра в райкомовском подъезде. Обменялись мыслями о перспективах войны, согласились, что англичане слабоваты, да и к тому же консерваторы. Американцы — те ничего, но на выручку спешить не будут. Привыкли наживаться на войнах. Сокрушенно покачали головами: трудновато будет.
Степаниде, видимо, надоело ждать. Столкнув с воза мальчика — вылитый Никита Саморос! — она послала его за отцом.
Мальчик тянул отца за штанину, скулил:
— Папка, ну, папка, пойдем уж...
— Отстань ты! — цыкнул Никита. — Не видишь — занят.
Коршуков взял жестяной ковш, зачерпнул сметаны, подал мальчику:
— Бери, выпей.
Мальчик, сопя носом, с жадностью пил теплую, жидкую и уже кисловатую сметану.
— Вот, брат, настало времечко, — развеселился Саморос.— Раньше за этот литр ты бы с меня деньги содрал, а теперь поишь даром. Любо-дорого.
— Давай и тебе зачерпну.
— Я до молочного не охоч... Ты что, серьезно, домой едешь? Вот я, так побаиваюсь. Говорят, немцы сильно лютуют.
Коршуков махнул рукой:
— Мало ли что говорят. Они на нас, мы на них пишем. Поживем — увидим, как оно пойдет. Торопиться некуда.
Говорил Коршуков рассудительно, но Саморос не мог понять, шутит ли он или притворяется. Черт его разберет, этого тишковского председателя, он всегда был хитрецом! Бывало, убедит всех, что сеять еще рано, а сам посеет и хохочет — обманул и первую премию отхватил.
— Ты свои шуточки, Коршуков, брось. Теперь не до них. Тут жизнь на карту поставлена.
— А я и не шучу. Пристал ты ко мне, как колючка к собачьему хвосту: не отдерешь. Одно тебе скажу: ежели боишься, пересиди где-либо в укромном местечке, пока фронт пройдет, а потом признайся, повинись. Авось простят... — Он снова усмехнулся и, как-то сразу погасив усмешку, добавил : — А теперь, прости, надо идти хозяйство смотреть.
Сутулясь, Коршуков зашагал к дояркам. Саморос удивленно смотрел ему вслед.
До дома оставалось верст пятьдесят. За речкой выбрались на дорогу. Ни кустов, ни деревьев — голое место. То там, то тут лепились к пригоркам деревни, такие же унылые и пустынные, как дорога. Ни людей, ни скота.
Припекало солнце, бурая выгоревшая земля не радовала Глаз. Из канав несло тиной. Надоедливо, однообразно квакали лягушки. Все было не так, как дома. Пусто, неуютно.