Лейтенант сдержал свое слово. В предрассветной темноте он посадил Федора Васильевича на паровоз и наказал машинисту: «Этого человека надо подвезти…».
Ехать было холодно. Резкий ветер пронизывал гимнастерку, крошки угля срывались с водяного бака тендера, остро впивались в лицо.
Было уже светло, над бордовым горизонтом поднялось солнце, когда паровоз остановился на пустынном разъезде. Машинист выглянул из кабины.
— Приехали! Не узнаешь, служивый, свои места? Я тут всю жизнь катаюсь. Был поселок, а теперь не угадать. Умойся, а то дома за черта примут: в у́гле.
…От разбитого пристанционного поселка заросшая муравой дорога вела к близкой отсюда Васильевке. В мирные школьные годы он бегал сюда, чтобы видеть, как тупорылые самолеты заходили на посадку на летний учебный аэродром. Они проносились так низко, что можно было добросить палкой до их крыльев.
За ленивым степным перевалом обычно первым показывалось красное одноэтажное здание школы в окружении яблонь и тополей. И сейчас Федор Васильевич прежде всего отметил зеленые тополиные свечи. Возликовал: все на месте! Ускорил шаг, чтобы скорее увидеть свою улицу, а в конце ее свой дом. Когда расступились тополя, нетерпеливый взгляд Федора Васильевича не нашел красной школы. «Разбита…» Уже вблизи увидел развалившиеся стены, обугленную дверь, висевшую на черном столбе. С боязнью глянул он в сторону своей улицы: ее не было…
Ни одного дома от всей Васильевки. Федор Васильевич сел на отшлифованный ногами камень, служивший когда-то первой ступенькой порога. Торчала закопченная труба русской печи, на которой в детстве любил лежать зимними вечерами. Подвешивал к потолку семилинейную керосиновую лампу, ложился на теплые кирпичи, покрытые суконным одеялом, и брал книгу. В такие часы переставала существовать и школа, и Васильевка, зато раскрывался огромный мир, интересный, не похожий на тот, который окружал в родном селе. Он завидовал людям, о ком была книга, считал себя обойденным счастьем, ведь он еще не видел ни тропических пальм, ни безбрежных океанов, ни ослепительно ярких льдин с белыми медведями. А счастье, оказывается, было в другом. Нет Васильевки, нет родного подворья, может быть, нет в живых матери и сестры. Вот теперь и подумаешь о счастье.
Сплошной бурьян бушевал на огороде. Федор Васильевич прошел по узкой памятной дорожке. Ни одного куста картошки, только растет лебеда. Кое-где появились метелки конского щавеля; это уже запущенность, как на луговых заболоченных кочках. Даже на пепелище обосновались кусты разнотравья. Значит, Васильевка сожжена давно.
Не мог Федор Васильевич ни с чем покинуть родное гнездо. Он попытался найти хоть что-нибудь из домашнего скарба: ложку, сковородку, ножик… И — ничего! Он ковырял обугленной палкой слежавшуюся золу, откидывал кирпичи разбитого фундамента.
Он словно окаменел. Сердце его стиснуло еще при подходе к пепелищу и не отпускало. Он чувствовал, что может упасть, сердечный приступ мог начаться в любую секунду. И он не опасался его, не боялся лежать в бурьяне, он вообще уже ничего не боялся. Что может случиться страшнее того, что произошло?
Федор Васильевич глянул на длинный ряд печных труб. Даже спросить не у кого.
Он почему-то старательно расправил на плечах лямки вещмешка. В пристанционном поселке по желтому, недавно оструганному и поднятому над колодезным срубом журавлю отыскал старого глухого старика, попытался что-либо узнать о Васильевке, о своих родных. Старик ничего не знал. Он помнил, что немцы собрали всех людей окрест и под конвоем угнали куда-то… Его ударили прикладом и оставили лежащим на своем дворе. Думали, пропал, а он оказался живучим…
Старик жил в погребе: дома поселка тоже не сохранились.
«Что делать?» — осиротело смотрел Федор Васильевич на исхудавшего старика и на одиноко задранную к небу жердь колодезного журавля.
Привезли свежую газету, и Карунный тотчас собрал рабочих. Понаслышке он знал о последних событиях на фронте, но одно дело — слухи, совсем другое — официальное сообщение. Он начал читать громко, на лице его светилась улыбка.