Я видел такое раньше и знал, как это называется, и знал, чем кончится это, если сразу не отрежут ногу. Но здесь никто не мог заняться таким делом, а до самолета, даже если шеф успеет в срок дойти до буровиков, останется еще четыре дня.
Если б в таком положении был один Ром, я бы, пожалуй, признался Галке, что зашвырнул лампу в кусты, придумал бы какую-либо сказку, зачем и как это сделал. Все-таки Роман попал в переплет из-за меня, и я должен чем-то отблагодарить его, хотя бы ценой собственного унижения. Но, кроме Рома, я тоже лежал в полузабытьи и тоже бредил по ночам, и Галка могла подумать, что я просто спасаю собственную шкуру, а такое не укладывалось в мой моральный кодекс: я не мог допустить, чтобы настоящие люди подумали обо мне так плохо.
А раз так...
– Не делай глупостей, Борис, – перебил я сам себя молча. – Тебе нельзя шевелиться, если ты хочешь жить.
– А на какой дьявол тебе такая жизнь? – ответил я сам себе тоже молча. – Может быть, как раз все к лучшему, может быть, останутся хотя бы четыре души, которые не скажут, что ты сволочь и негодяй.
– Нет, останутся не четыре, а три. Ром умрет, и останется всего трое – Галка, шеф и чудак Филипп Сергеевич с бородой лопатой.
– Ты это всерьез думаешь, что Ром умрет, если не будет завтра самолета?
– Что думать! Я знаю... Я знаю, как это называется и что ждет Рома...
– Значит, надо ползти...
– Не делай глупостей, Борис! Последний раз говорю – не делай глупостей!
– Отстань, дурак!
– От дурака слышу!
Я вытолкнул себя из палатки ногами вперед, потом перевернулся на живот и медленно пополз в сторону погребка. Вода сразу же пропитала одежду, и по ней, как по промокашке, что-то острое и холодное растеклось по телу.
Несколько месяцев назад, когда мы готовились бежать, Ванька Дылда научил меня двигаться по-пластунски, и я с благодарностью вспомнил его теперь, когда выбирал проходы между кочками, казавшимися горами, если на них смотреть с уровня земли.
Сердце мое ревело, как мотор трехтонки, буксующей на подъеме в весеннюю распутицу. Через каждые десять подтягиваний я давал ему передышку и неподвижно лежал несколько минут, глотая ртом тяжелый, душный воздух, как глотают воду.
Мне нужно было во что бы то ни стало доползти до тальниковых зарослей, и не только доползти, но и найти лампу шесть пэ три эс и не только найти лампу, но и вернуться в палатку, и положить лампу в ящик, и сказать Галке, чтобы она еще раз посмотрела, на месте ли лампа, потому что, если я не смогу сказать ей этого, тогда грош цена всем моим мукам и моей смерти, если она за ними последует.
Иногда я приподнимался на локтях, чтобы определить, правильно ли я ползу, но боль снова пригибала меня к земле, переворачивала и корчила, пока я, приладившись, не находил такое положение, когда она становилась тупее, и тогда я снова выпрямлялся и полз.
Отдыхая, я старался как можно точнее припомнить, куда полетела лампа. Я до мелочей представил себе то проклятое утро, как я взял из погребка сгущенку, и как напоролся животом на острый цоколь, и как, разозлившись, бросил, не целясь, эту шесть пэ три эс в заросли тальника... Я отчетливо увидел несложную траекторию ее полета, чуть правее того места, где я тогда стоял. Ну да, впереди торчала засохшая, трухлявая лиственница, такая дряхлая, что ее нельзя было употребить даже на палку для палатки. Я твердо вспомнил, что не попал в нее, потому что не было слышно никакого стука и никакого звона, кроме мягкого шлепка стекла о мох.
Значит, надо добраться до лиственницы.
Гулкий, глухой звон стоял у меня в ушах – от болезни и от комаров, сквозным, темным пятном маячивших перед глазами, и этот звон напоминал колокольчик, что висел на той забытой ненецкой могиле. Иногда он затихал, и я слышал, как совсем рядом, почти над ухом, кричали лебеди на озере, звонко и властно, да хрипло гоготали просыпающиеся гуси.
Под этот звон и голоса птиц я дополз до зарослей карликовой ивы и начал цепляться пальцами за хилые деревца – так было легче передвигаться.
Мои глаза уже не видели, не хотели видеть ничего, кроме стеклянного пузырька, именуемого радиолампой шесть пэ три эс, и эта лампа чудилась мне в капле росы, блеснувшей на заостренном листике ивы, в лужице черной воды, в пере, оброненном лебедем с неба.
Лампа лежала там, где я думал – у согнутого ствола трухлявой лиственницы. Луч низкого солнца отразился от блестящей стеклянной поверхности и ударил мне в лицо. Теперь я не мог больше отвести от нее глаз, даже когда отдыхал, когда клал отяжелевшую голову на землю. Три шага отделяли меня от цели. Я прополз их почти без отдыха, схватил лампу и, задыхаясь от волнения, зажал ее в руке...
Теперь оставалось сделать последнее – вернуться.
– Но стоит ли? – вяло спросил я сам себя.
Мне стали вдруг невмоготу эти ползки, эта страшная боль и липкий ужас, обволакивавший сознание. В конце концов какая разница, что подумает Галка: лампа была у меня в кулаке, ее найдут и вставят в пустое гнездо рации.