Когда немецкое государство полностью оказалось во власти Гитлера, он водворился не только на Рейне, но и в душах немцев. Мы должны были тогда понять, что уже не осталось никого, кто устранил бы Гитлера. Ни в его легионах фанатичных коричнево— и чернорубашечников, ни в армии, чьи страхи по поводу ремилитаризации Рейна были проигнорированы, но которая теперь перевооружалась, ни среди шестидесяти миллионов немцев, которые пассивно наблюдали. В 1936 году мы еще не поставили знак равенства между Германией и нацизмом или между нацизмом и истреблением. А с какой стати? Мы еще верили, что Гитлер успокоится, станет умереннее. Разве он не обещал, что каждый новый созданный им перелом будет последним? Антисемитизм, которого требовали от немцев вплоть до того момента, не требовал еще от обычных граждан совершения возмутительных поступков, а только поддержки новых законов. Если даже большинство евреев еще не так сильно встревожились, чтобы уехать из страны, с какой стати было беспокоиться большинству немцев?
Подвергнутые остракизму и униженные, но еще не смертельно раненные нацизмом, многие немецкие евреи стали открывать для себя свою религию. То ли причиной этого была необходимость искупления, то ли вынужденная национальная идентификация, то ли чувство вины, не могу сказать. Но вдруг оказалось, что я вместе с родителями принимаю иудаизм. Мне он не показался привлекательным. После моей бармицвы в 1936 году, на которую согласился без энтузиазма, я отказался иметь что-либо общее с религией. Я знал, что не отход от религиозных предписаний немецких евреев был причиной нацизма и что возвращение к древнееврейским ритуалам не приведет к гибели Гитлера. Я отказался соблюдать иудейские ритуалы только потому, что Гитлер преследовал евреев и унижал их религию. Для меня это не значило «показать ему», это значило поддаться.
После триумфа пропаганды во время берлинской Олимпиады 1936 года, который Гитлер не хотел испортить сценами и рассказами об антисемитских ужасах, нацистский маховик завертелся быстрее. Когда пациенты лишились выплат по страховке за лечение у еврейского врача, мой отец потерял большую часть дохода.
Моя мать, как всегда находчивая, превратила несколько комнат нашего большого дома в пансионат для выздоравливающих берлинских евреев, а еще одну комнату переоборудовала в родильную палату, так как знала несколько евреек-повитух. Это давало некоторый доход.
Между 1933 и 1938 годами мы с Хельмутом стали свидетелями того, как все наши друзья один за другим отворачиваются от нас. Если дети общались с евреями, то их родители могли лишиться средств к существованию и положения в обществе. Таблички «Евреям вход воспрещен» появились в магазинах, и дети стали глумиться надо мной, обзывая вонючим вором и извращенцем. Однажды шайка человек из двадцати погналась за мной, обзывая грязным евреем, пока я не бросил в них камнями и не убежал. Еще будучи подростком, я узнал, что это такое, когда тебя полностью изолируют от товарищей — и когда в глубине души ты сам задумываешься, а может, есть доля правды в грязных оскорблениях, которые мне приходилось терпеть. Без друзей у меня появилось увлечение — я делал радиоприемники для моих родных.
Летом 1937 года мы с Хельмутом ненадолго покинули общество нацистов. Мы провели каникулы в доме старого друга матери в Данциге (теперь это польский Гданьск). По Версальскому договору Данциг был свободным городом под контролем Лиги Наций. Хотя тамошние жители говорили по-немецки и придерживались немецких обычаев, лишь меньшинство принадлежало к нацистской партии, и в городе не действовали нацистские законы. Я идеализировал жизнь в Данциге. А еще в четырнадцать лет я там впервые влюбился. Ее звали Марианна. Она была племянницей нашей хозяйки, чуть старше меня, и ей очень шел купальный костюм. Мы стали неразлучны, и, как это заведено у юных влюбленных, разговаривали без перерыва, за что нас дразнили наши братья.
И любовь, и свобода закончились после того данцигского лета в 1937 году. Единственные две девочки-еврейки в Гарделегене были неподходящего возраста и не привлекали меня. А встречаться с арийками — нацисты называли этим словом белых европейцев, как правило, нордического типа, неевреев — мне, разумеется, было теперь запрещено законом, хотя я тайком поглядывал кое на кого, а кое-кто поглядывал на меня. За любовную связь с нееврейкой я бы отправился в тюрьму, а на девушку плевали бы на улице, называя ее еврейской подстилкой. Поэтому наши взгляды оставались тайными и не переходили в свидания.
В 1937 году мы окончательно поняли, что нам придется уехать из Германии, если хотим сохранить себе жизнь. Мама занялась нашей эмиграцией.