Меня спрашивали, как я мог радоваться жизни в Берлине в 1938 году, после того как меня выжили из Гарделегена. Очень просто! В Гарделегене все знали, что я еврей, а в Берлине, городе с четырехмиллионным населением, я был инкогнито. Кажется, я никого не знал в доме, где жила тетя Кэт. В типичных ученических шортах до колен, гольфах, высоких ботинках и короткой куртке я не привлекал к себе внимания на людных улицах. В пятнадцать лет нос у меня был не такой большой, как сейчас, а уши, от рождения лопоухие, были еще не такими заметными, чтобы выдать во мне еврея. У меня были каштановые волосы, не более курчавые, чем у ровесников-арийцев. Как и я, они были прыщавыми подростками. А по моему акценту было слышно, что я мальчик из провинциального немецкого города.
Моих взрослых родственников в Берлине тоже защищала анонимность. От них не шел дурной запах, они не имели грубых черт лица, которые нацисты приписывали евреям. Дядя Фриц, высокий, с римским носом, когда-то был прусским солдатом и гордился своей армейской выправкой. Как-то раз вечером дядя возвращался домой и сошел с поезда. Два штурмовика в форме сунули ему под нос жестянку с прорезью и свастикой и сказали: «Хайль Гитлер. Подайте на Winterhilfe». Это была нацистская кампания по сбору средств в пользу неимущих. Дядя Фриц сказал: «Простите, я еврей. Я не могу участвовать». Тогда главный из двух возмутился: «Да брось, не морочь мне голову! Сегодня уже человек десять отвертелись под этим предлогом».
Положение моей семьи резко ухудшилось. Весной 1938 года, когда мы с нетерпением ожидали визы, которую должны были выдать со дня на день, правительство Рузвельта внезапно приостановило прием евреев-иммигрантов из Германии. Они не могли найти самый неподходящий момент. Десятки тысяч человек искали возможность уехать. Ожидание американской визы питало наши надежды. Теперь нам некуда было ехать. Нам было страшно.
Однажды, когда я приехал домой в Гарделеген из берлинской школы, мама усадила меня в приемной у отца. Я так и вижу ее в белом халате, с серьезным выражением лица. Она спросила меня, что я думаю насчет того, чтобы мы вместе закончили свои мучения самоубийством, от которого не будет больно. Мы просто все вместе мирно заснем.
Мысль мне совсем не понравилась, и я сказал нет. Эта тема больше не возникала. Мне было приятно, что мама спросила моего мнения. Возможно, я был слишком мал, чтобы до конца осознать смысл нашего разговора и отчаяние, вызвавшее его. Потом я часто думал, что бы случилось, если бы я ответил да.
Мама пришла в себя. Еще более находчивая и изобретательная, она использовала все доступные связи и невероятным образом добилась, чтобы нас с Хельмутом приняли в Новую Херрлингенскую школу-интернат в Англии. Мы должны были начать учебу осенью 1938 года, через два месяца. Тем временем наши родители будут ждать в Германии, пока США откроют двери немецким евреям, что, возможно, произойдет в следующем году. Тогда наша семья воссоединится в Америке. Но ясно, что первейшей заботой наших родителей было спасение детей.
Так что летом 1938 года я в последний раз поехал домой в Гарделеген. Я попрощался с теми немногими евреями, которые еще оставались там, и с еще меньшим количеством немцев, которые рискнули тайком со мной попрощаться. Среди них не было друзей моего детства. Только двое бывших пациентов родителей, считавших себя обязанными своим спасением врачебной помощи отца, пришли попрощаться после наступления темноты.
В те последние дни я прибился к шайке хулиганов, которые жили в лачугах у Стены. Обычно я чурался этих неопрятных вонючих сорванцов, чьим родителям нечего было терять из-за связей с евреями. Им было наплевать, «хорошие» они немцы или нет. Эти мелкие воришки таскали вещи то тут, то там, а отсутствие у них телесных и умственных ограничений, особенно когда с ними были их девушки, оказалось для меня очень поучительным. К счастью, нас не поймали с поличным, иначе мой отец попал бы в тюрьму, если не хуже.
19 августа 1938 года в Гарделегене мы с мамой и Хельмутом сели на поезд. Мама должна была довезти нас до Англии и потом вернуться в Гарделеген. Отец не смог получить временную визу в Англию, возможно, потому, что британцы не хотели впускать к себе целую семью еврейских беженцев. Когда наш поезд отъезжал от гарделегенского вокзала, отец махал нам на прощание. Я видел, что он плачет. Он потерял контроль над собственной судьбой и не знал, увидит ли когда-нибудь своих сыновей. Это наверняка был жесточайший удар для человека, который верил, что любовь сильнее чего бы то ни было, и у которого было железное чувство ответственности. Он защищал нас, как мог, от нацистских мучителей. Ни тогда, ни потом он не терял веры в глубинную доброту человека, даже когда видел аморальную жестокость. В тот день он плакал. Я тоже чуть не разревелся, но утешал себя тем, что скоро мы снова будем вместе в Америке.
Поезд больше двенадцати часов ехал по Германии, и мы все думали, сможем ли пересечь границу. Скоро я отвлекся, потому что рассердился на мать. Она дала мне одеяло и сказала: