И не было большего удовольствия для этой молодой женщины, которой жизнь предлагала все то, что она может дать блестящего и роскошного, как этот час, проводимый около старого и печального отца, не только обожаемого ею, но и связанного с нею чисто умственными связями. Ему она была обязана прямотой своей мысли и чувством справедливости, дававшим ей столько мужества, а также и своим артистическим вкусом, любовью к живописи и к хорошим стихам, — ибо вечная возня со сводом законов ни мало не иссушила Лё-Кенуа. Что касается до своей матери, то Розали ее любила и чтила, хотя и не без некоторого возмущения против ее чересчур простой, чересчур мягкой натуры, лишенной значения в ее собственном доме и которую скорбь, возвышающая иные души, как бы пригнула к земле, низвела к самым вульгарным женским заботам, к мелкой набожности и пустым заботам хозяйства. Будучи моложе своего мужа, она казалась старше его, благодаря ее добродушным старческим разговорам, состарившимся и принявшим печальную окраску вместе с нею; она все рылась в воспоминаниях, подыскивая самые близкие ее сердцу, припоминая свое детство в залитом солнцем поместье на юге. Но всего более подпала она влиянию церкви, и, с самой смерти своего сына, она искала утешения своему горю в молчаливой прохладе, полумраке и глухом шуме высоких сводов, точно в тишине монастыря, отделенного от жизненно! суматохи тяжелыми, обитыми войлоком дверями, — искала с набожным и трусливым эгоизмом пораженных отчаянием людей, которые проводят все время в молитве, отстраняясь и от забот, и от какого бы то ни было долга. Розали, бывшая уже молодой девушкой, когда с ними случилось это несчастие, была поражена разницей в манере ее родителей переносить его; мать, отказавшись от всего, погрузилась в слезливую набожность, тогда как отец старался черпать силы в исполнении долга, и ее нежное предпочтение, оказываемое ею отцу, явилось следствием выбора ее разума. Брак, супружеская жизнь с ее крайностями, ложью и безумствами ее южанина заставляли ее находить еще более прелести в тихом убежище библиотеки, составлявшей для нее перемену после грандиозного, официального и холодного меблированного помещения министерства. Посредине спокойного разговора раздавался стук двери, шуршанье шелкового платья и входила вернувшаяся Гортензия.
— А! Я так и знала, что ты здесь…
Она не любила читать. Даже над романами она скучала, ибо они никогда не были достаточно романичны для ее экзальтированной головы. Потоптавшись минут пять на месте, не снимая шляпки, она говорила:
— Все эти бумаги пахнут затхлостью… ты не находишь, Розали? Ну, пойдем немного ко мне… Довольно ты побыла с папой. Теперь моя очередь.
И она увлекала ее в свою комнату, в их комнату, ибо Розали тоже жила в ней до двадцати лет.
Здесь в течение часа милой болтовни она видела перед собой все предметы, когда-то бывшие частью ее самой, свою кровать с кретоновыми занавесками, свой пюпитр, этажерку, шкап с книгами, в котором вместе с заглавиями томов оставалась частица ее детства, тысячу мелких безделушек, любовно сбереженных. Она как бы снова находила свои девические думы в каждом уголке этой комнаты, более кокетливой и нарядной, чем в ее время; теперь на полу лежал ковер, на потолке висел хорошенький фонарик в форме цветка, и повсюду попадались маленькие хрупкие столики, рабочий столик, письменный и другие. Тут было теперь наряднее, но порядку было меньше, на спинках стульев были брошены две или три начатые работы, пюпитр был раскрыт и в нем виднелись разбросанные почтовые листки бумаги с девизом. Когда туда входили, всегда что-нибудь разлеталось, всегда оказывалось что-нибудь в беспорядке.
— Это виноват ветер, — говорила Гортензий, громко смеясь — он знает, что я обожаю его, и, вероятно, явился взглянуть, тут ли я.
— Должно быть, оставили окно открытым, — отвечала спокойно Розали. — Как можешь ты так шить?.. Я не в состоянии думать спокойно, если все не на месте.
Она вставала, чтобы поправить рамку на стене, мешавшую ее глазу, такому же точному, как и ее ум.
— Ну, а я наоборот, это возбуждает меня… Мне кажется, что я путешествую.
Эта разница натур замечалась и на лицах сестер. У Розали было правильное лицо, большая чистота линий, спокойные глаза, цвет которых менялся как цвет глубоких вод; у Гортензии же были неправильные черты лица, умное выражение и матовая кожа креолки. Это были север и юг отца и матери, два совершенно различных темперамента, соединившиеся, но не слившиеся, продолжавшие каждый свою расу. И это несмотря на совместную жизнь и совершенно одинаковое воспитание в известном пансионе, где Гортензия через несколько лет после сестры училась тому же самому, у тех же самых учителей; но те же самые школьные традиции, которые сделали из ее сестри серьезную, внимательную женщину, занятую всецело настоящей минутой, поглощенную своими малейшими поступками, не помешали ей сделаться беспокойной, полной химер, вечно волнующейся. Иногда, видя ее такой беспокойной, Розали восклицала:
— Как я счастлива… У меня вот нет никакого воображения.