С видом оскорбленной в своих лучших чувствах тетка Палашка оставляла деда в покое, бросала величественный взгляд на своих подчиненных и, если выпадала свободная минута, наведывалась к обитателям шалашей. Тут можно было встретить знакомых из ближайших деревень. Сюда ежедневно прибывали люди из города, из немецких лагерей, бежавшие из плена. Около шалашей всегда было шумно, людно. Молодежь, да и старшие тоже занимались военной подготовкой — разбирали винтовки и собирали их, возились с немецким пулеметом, который нашли где-то в лесу. Если начальства поблизости не было, какой-нибудь озорник вихрем подлетал к тетке и рапортовал:
— Армия в полном сборе ждет ужина! Никаких происшествий, товарищ комбат, не произошло.
— Иди, иди, а то вот как перекрещу… — и тетка довольно миролюбиво замахивалась уполовником, с которым никогда не расставалась, и шла дальше. Тут уж было значительно тише. В погожие дни обитатели этих шалашей выползали на солнце и, удобнее расположившись на своих шинелях, дремали. Другие бездумно смотрели в ясное сентябрьское небо, следили за движением редких облачков, за полетом паутины. Их было так много, этих паутинок, что за каждой вершиной ели, сосны развевались, покачивались целые гирлянды еле видимых в солнечном сиянии серебряных нитей.
И такая звонкая тишина царила здесь, — казалось, как присядешь и прислушаешься, так словно тихо-тихо гудит где-то поблизости пчелиный рой. Это наслаждались последним солнечным теплом лесные осы, ленивы осенние шмели, залетавшие издалека пчелы. И люди тут говорили тихо-тихо. Перекинутся скупым словом и замолкнут.
Тетка Палашка прислонится где-нибудь к сосне, и, упершись щекой в ладонь, грустно глядит на людей, порой вздыхает, головой покачает:
— Эх, сынки вы мои, горемычные…
Какой-то незнакомый, с косматыми белесыми бровями недовольно проворчал:
— Гляди ты, мать нашлась!
— А как же — мать, всем вам мать, сынки мои.
Это, видно, из новеньких, которых приняли только вчера.
В этих шалашах, которые назывались отделением выздоравливающих и слабосильных, размещали людей, только что прибывших из немецких лагерей для военнопленных, бежавших из тюрьмы, из лагерей смерти. Люди эти были до того истощены, что, казалось, стоит лишь подуть сильному ветру, и он расшвыряет их, разнесет по воздуху, как перышки. Кожа да кости. С этими людьми не вели пока никаких занятий, их лечили, как могли, подкармливали, поднимали на ноги.
Особенно измученным и изможденным было вчерашнее пополнение, десять человек, приведенных из-под Минска, откуда они убежали из лагеря. Вот у самого младшего из них даже рука трясется, когда он пытается отогнать осу, которая нахально кружится над самым его лицом, худым, прозрачным, с заостренным, как шило, носом. Только запавшие глаза не потеряли своей живости, сверкают, как угольки.
— Да отгони ты, Сыч, эту нахалку, а то еще нос отгрызет, — говорит он, слабо замахнувшись на назойливую тварь.
— Не горюй, красивей будешь, а с таким носом, как у тебя, только подошвы тачать.
— Эх, сынки мои, шутят еще! — с нежностью произносит тетка Палашка и начинает беседу с отдыхающими: кто и откуда, да есть ли у них матери, а может, кто-нибудь женат? Надо узнать про человека что и как? Охотней всех отвечает парень с косматыми бровями, придающими его лицу совиное выражение. Он не только отвечает, но и сам расспрашивает:
— А долго ли нас продержат без дела и куда пошлют?
— Это, сынок, не по моей команде…
— А где тут штаб?
— Вот там, в землянке.
— Да я не про этот опрашиваю, а про главный, которым сам Соколов командует?
— На то он и Соколов, чтобы фашиста клюнуть там, где тот не ожидает. Очень уж ты прыток, сынок, все сразу хочешь узнать. Мы и сами того не знаем, чего нам знать не положено.
— Съел, Сыч! — подшучивает над товарищем худощавый.
— А ты, Сомик, молчи, не приставай! — И, уж изменив тон, всячески стараясь задобрить тетку, косматый начинает рассказывать про всякие ужасы, пережитые им в лагере.
— Разве мы для того перенесли все это, тетка, чтобы сидеть тут сложа руки, когда фашист-гад на народе нашем злость вымещает, с народа шкуру сдирает? Да я… Эх, кабы встретить мне вот… как его… ну… Василия Ивановича, я бы в ноги ему поклонился: бери нас, веди на самую смерть, в лютый огонь, чтобы прогнать поганца, разбить его, супостата.
— Это ты верно говоришь, хлопец. Только Соколов наш не любит людей на смерть водить. Он больше того придерживается, чтобы фашисту была смерть.
— Правду говорите, тетечка… Это я так, к слову пришлось, про эту самую смерть. Жили мы и жить будем на нашей земле, а ему, гаду-фашисту, кишки вывернем.
— Верно говоришь, сынок!
Тетка Палашка задумалась о чем-то своем и, заметив около землянки Светлика, решительно направилась к нему. Парень с остреньким, как шило, носиком, подмигнув в сторону удаляющейся тетки, от нечего делать еще раз поддразнил товарища:
— Съел, Сыч?
— Не понимаю.
— Да что тут понимать? Обрезала тебя тетка! Что-то ты, Сыч, такой храбрости набрался с тех пор, как сюда попал, что хоть сразу тебя в бой посылай.
— Ну и набрался. Трусом никогда не был!