жужжа и качаясь, как бы уходит от публики. В глубине, за стеклом виден вагоновожатый.
Поздний вечер. Пассажиры дремлют, покачиваясь. Вдруг раздается треск, вагон
останавливается. За сценою замешательство. Затем выходить театральный механик и
заявляет:
— Случилось несчастие. По ходу действия негр попадает под трамвай. Но в нашем
театре вce декораций устроены так добросовестно и реально, что герой раздавлен на
самом деле. Представление отменяется. Недовольные могут получить деньги обратно.
В этой "трагедии" Муни предсказал собственную судьбу. Когда "события",
которых он ждал, стали осуществляться, он сам погиб под их "слишком реальными"
декорациями. Последнею и тягчайшей "неприятностью" реального мира оказалась война.
Муни был мобилизован в самый день ее объявления. Накануне его явки в казарму я был у
него. Когда я уходил, он вышел со мной из подъезда и сказал:
— Кончено. Я с войны не вернусь. Или убьют, или сам не вынесу.
Оказалось, что, как еврей, он не был произведен в прапорщики, но неожиданно
назначен чиновником санитарного ведомства. Его отправили в сторону,
противоположную фронту: в Хабаровск. Оттуда перебросили в Варшаву, а когда она была
занята немцами — в Минск. Но лазаретная жизнь для него оказалась не легче, чем была
бы окопная. Приезжая иногда в отпуск, он старался не особенно жаловаться. Но его
письма "оттуда" были полны отчаяния. "Реальность" насела на него самою страшной
формой. Все попытки, высвободить его, добиться хотя бы перевода в Москву, оказались
тщетны. Начальство отвечало: ,,Ведь он в тылу. Чего же еще?" — и по-своему было право.
Под конец и приезды его стали тяжелы. В последний раз, уезжая из Москвы 25-го
марта 1916 года, он еще с дороги прислал открытку с просьбой известить об исходе
одного дела, касавшегося меня. Но не только он не дождался ответа, а и открытка пришла,
когда его уже не было в живых. По приезде в Минск, на рассвете 28 марта, Муни
покончил с собой. Сохранился набросок песенки, сочиненной им, вероятно, в вагоне. Она
называется "Самострельная".
Однажды, осенью 1911 года, в дурную полосу жизни, я зашел к своему брату. Дома
никого не было. Доставая коробочку с перьями, я выдвинул ящик письменного стола и
первое, что мне попалось на глаза, был револьвер. Искушение было велико. Я, не отходя
от стола, позвонил к Муни по телефону:
— Приезжай сейчас же. Буду ждать двадцать минут, больше не смогу.
Муни приехал.
В одном из писем с войны он писал мне: "Я слишком часто чувствую себя так, как
— помнишь? — ты в пустой квартире у Михаила ".
Тот случай, конечно, он вспомнил и умирая: "наше" не забывалось. Муни
находился у сослуживца. Сослуживца вызвали по какому-то делу. Оставшись один, Муни
взял из чужого письменного стола револьвер и выстрелил себе в правый высок. Через
сорок минут он умер.
Robinson, сентябрь 1926.
ГУМИЛЕВ и БЛОК
Блок умер 7-го, Гумилев — 27-го августа 1921 года. Но для меня они оба умерли 3
августа. Почему — я расскажу ниже.
Пожалуй, трудно себе представить двух людей, более различных между собою, чем
были они. Кажется, только возрастом были они не столь далеки друг от друга: Блок был
всего лет на шесть старше.
Принадлежа к одной литературной эпохе, они были людьми разных поэтических
поколений. Блок, порой бунтовавший против символизма, был одним из чистейших
символистов. Гумилев, до конца жизни не вышедший из-под влияния Брюсова, воображал
себя глубоким, последовательным врагом символизма. Блок был мистик, поклонник
Прекрасной Дамы, — и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилев не забывал
креститься на все, церкви, но я редко видал людей, до такой степени неподозревающих о
том, что такое религия. Для Блока его поэзия была первейшим, реальным духовным
подвигом, неотделимым от жизни. Для Гумилева она была формой литературной
деятельности. Блок был поэтом всегда, в каждую минуту своей жизни. Гумилев — лишь
тогда, когда он писал стихи. Все это (и многое другое) завершалось тем, что они терпеть
не могли друг друга — и этого не скрывали. Однако, в памяти моей они часто являются
вместе. Последний год их жизни, в сущности, единственный год моего с ними знакомства,
кончился почти одновременной смертью обоих. И в самой кончине их, и в том
потрясении, которое она вызвала в Петербурге, было что-то связующее.
Мы с Гумилевым в один год родились, в один год начали печататься, но не
встречались долго: я мало бывал в Петербурге, а он в Москве, кажется, и совсем не бывал.
Мы познакомились осенью 1918 г., в Петербурге, на заседании коллегии "Всемирной
Литературы". Важность, с которою Гумилев "заседал", тотчас мне напомнила Брюсова.
Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов.