Несомненно, на слушателей производил впечатление и самый стих, певучий и несколько заунывный, которым написана эта маленькая поэма:
Излюбленный некрасовский размер — трехсложный дактиль — отмечен удивительной долготой ударяемых гласных звуков; в «чисто народной протяжности» этого размера видят своеобразие и особое обаяние лирики Некрасова.
Один из современников рассказывает: когда Некрасов в первый раз прочитал в кружке Белинского только что написанное стихотворение, все были так взволнованы, что со слезами кинулись обнимать смущенного поэта.
Совсем иначе были встречены эти стихи во враждебном лагере. Охранители, как всегда, испуганные реальностью нарисованной картины, нашли ее слишком мрачной, даже безнравственной.
Вот для наглядности несколько разных мнений.
Из письма Тургенева: «Скажите от меня Некрасову, что его стихотворение в 9-й книжке меня совершенно с ума свело; денно и нощно твержу я это удивительное произведение — и уж «наизусть выучил».
Из высказываний Боткина: «…Такая реальность, как, например, в твоем стихотворении «Еду ли ночью…», претит всякому, у кого развито эстетическое понимание жизни» (в передаче Панаевой).
Из рецензии Б. Алмазова («Москвитянин»): в стихотворении «выражаются ненормальные, уродливые явления жизни, которых должно избегать в поэзии».
Из рапорта цензора Е. Волкова: «Нельзя без содрогания и отвращения читать этой ужасной повести! В ней так много безнравственного… Жаль, что муза г. Некрасова одна из самых мрачных и что он видит все в черном цвете… Как будто уже нет более светлой стороны?»
Многие советовали Некрасову обратиться к «более светлой стороне» — не только враги, но и тогдашние друзья. Например, Боткин говорил ему (по словам Панаевой): «Брось воспевать любовь ямщиков, огородников и всю деревенщину. Это фальшь, которая режет ухо».
Некрасов не слушал этих советов: его муза была мрачной не потому, что он видел все в черном цвете, а потому, что она служила народу: «Я лиру посвятил народу моему». Но жизнь народа была печальна и безрадостна.
В таких условиях нелегко жилось некрасовской музе, беспокойной, страдающей, гонимой, но в то же время сильной, вобравшей в себя самую душу народа. И когда поэт захотел впервые запечатлеть в слове черты своей музы, то есть образно осознать сущность своей поэзии, то ему представилась не богиня с лирой в руках и не парящая фея, — перед ним возник образ подлинно трагический при всей своей высокой жизненной простоте и реальности:
Всего восемь строк. Но вряд ли можно было бы сильнее и лаконичнее передать существо некрасовской поэзии. Конечно, эти строки не были напечатаны при жизни Некрасова. По его словам, он набросал их в 1848 году для себя, не предназначая для печати. Он понимал, что напечатать их невозможно, тем более в конце 40-х годов, когда цензура отличалась особой свирепостью. Но спустя четверть века, обнаружив полустершийся карандашный набросок в старых бумагах, Некрасов с трудом его разобрал, а затем записал для одной дамы, прибавив: «Извините, если эти стихи не совсем идут к вашему изящному альбому».
Так, по иронии судьбы, постоянно немилостивой к поэту, хозяйка альбома сделалась первой и чуть ли не единственной обладательницей одной из жемчужин его лирики. Читатели узнали эти стихи гораздо позднее. Но знаменательно другое: прошло тридцать Лет, много утекло воды, и много было всего написано за эти годы. Умирающий Некрасов диктовал свои последние стихи (писать он уже не мог). Самое последнее, что продиктовал он за несколько дней до смерти, было стихотворение, как бы подводившее черту всему и обращенное к музе, — «О Муза! я у двери гроба!». Вот его заключительные строки:
Почти с уверенностью можно сказать, что в это время он не вспоминал давних стихов «Вчерашний день…». Но так прочно жило в сознании поэта его представление о своей многострадальной Музе, что тот же образ снова возник перед ним, когда он окидывал всю жизнь последним взглядом.