Вероятно, эти строки сложились даже раньше, чем начало «Тишины». Во всяком случае, они служат дополнением к ней, к ее картинам скромной и печальной русской природы; в то же время стихотворение обогащено новой мыслью — поэту бросился в глаза контраст между оживлением, наступившим в столице, и прежней тишиной «во глубине России». Конечно, он имел в виду не самый подъем общественного движения, который уже начинался в это время и знаменовал собою начало эпохи 60-х годов, а непомерный шум, поднятый либеральными журналистами и восторженными поэтами вокруг ожидавшихся «великих» реформ.
Об этом говорит хотя бы первая строка: «…гремят витии». Старомодное уже тогда словечко содержало пренебрежительно-иронический оттенок вопреки своему старославянскому происхождению и первоначально торжественному смыслу. Любопытно, что именно такую окраску это слово имело уже у Пушкина («О чем шумите вы, народные витии?»), но сохраняло ее и в позднейшей русской лирике — достаточно вспомнить Блока и поэму «Двенадцать», где оно приобрело ту же насмешливую интонацию («Должно быть писатель, вития!»); конечно, здесь — сознательно или бессознательно — откликнулось пушкинское и некрасовское слово.
Но если все это так, то можно ли сказать, что вторая строка — «Бичуя рабство, зло и ложь» — точно выражала замысел автора? Бичевать главные язвы русской жизни! Вряд ли такую задачу взяли бы на себя те, кого поэт назвал витиями, — для этого нужны были иные деятели, иные определения. И Некрасов скоро почувствовал это. Задумав в 1858 году напечатать стихотворение в журнале, он начал работать над текстом, создавать новые его редакции, устраняя все неточное или противоречивое, оттачивая свою мысль.
Тогда вместо прежней второй строки появилась новая — «Кипит словесная война»; это явилось развитием иронического «витии» и сразу придало стихотворению определенность — речь шла не о реальной борьбе с рабством, а о тех, кто способен лишь на «словесную войну»; в самом этом выражении крылось указание на несерьезность либеральной шумихи, поднявшейся на страницах печати.
Ощутил Некрасов и еще один недостаток стихотворения: сказать, что давно дремавшая страна теперь впала в «сон смертельный», можно было, конечно, только сгоряча, еще не прояснив для себя окончательно идейный смысл, стихотворения. Как ни сомнительны были предстоящие реформы, как ни далека еще была огромная страна от подлинного пробуждения, но все же ледяная кора тиранического николаевского царствования была пробита. Крымская война, недавно закончившаяся, вызвала небывалое оживление в передовых кругах общества, и все лучшие люди (среди них Некрасов) сознавали необратимость этого процесса.
Свидетельством тому могут служить самые стихи Некрасова того времени. А в своих «Заметках о журналах» за ноябрь 1855 года редактор «Современника» так выразил это общее чувство обновления: «…В наше время в самом воздухе есть что-то располагающее — как бы сказать? — к откровенности, к излияниям, к признаниям, — одним словом, к сознанию, с которым неразрывно связано стремление к усовершенствованию. Благородная, великая черта времени! великая и высоко утешительная черта в народе, могучее доказательство здоровья и силы, залог прекрасного будущего!»
В таких условиях говорить о погружении страны в «сон смертельный» было вряд ли возможно. И Некрасов, готовя стихи для печати, снял эти строки, снял ничем не заменив. Таким образом, в следующей редакции четыре строки отпали вовсе, а одна строка («Что там? Бог знает… не пожмешь!»), в первом варианте рифмовавшаяся со словом «ложь», была заменена другой (с рифмой к слову «война»), к тому же гораздо более выразительной.
Так возникла вторая редакция стихотворения (вернее, первого четверостишия), которую Некрасов спустя год также послал в письме — на этот раз М. Н. Лонгинову в Москву. Жалуясь своему тогдашнему приятелю на нелепые строгости цензуры, он писал ему 23 сентября 1858 года: «Представь себе, что следующие стихи не увидели света: