Могут, конечно, кости перемыть кому угодно — но в том не было даже привкуса той непрестанной истерики, что прославила отдельную — весь добрый соседский народ позорящую масть — вечно возбуждённых на той стороне. Из месяца в месяц, без раздумья и отдыха, от падучей переходивших к плясовой. Сегодня был их день — они плясали, рвали гармони, хохотали так, что от перенапряжения начинали блевать, но, наблевавшись вдосталь, снова пели, кривлялись, ходили то на руках, то сразу на четырёх лапах, снимали штаны, и, вывернув шею — чтоб зрители видели счастливые глаза, — хлопали по собственной заднице, оставляя багровый след пятерни, понемногу от этой игры распаляясь, отбегали за угол, будто бы по нужде, и снова являлись с чуть блудливыми глазами плясать, петь, показывать огромные, влажные, с накипью языки, блеять, стрекотать, завывать, подлаивать.
«Помер! Подох!! Кончился!!!» — ну, не веселье ли.
Я наблюдал донецких в дни, когда на той стороне заваливался в яму очередной стратег в полковничьих или генеральских погонах, — при известии об этом местные даже не вздрагивали; никаких плясок не проводилось; убили так убили, чего ж теперь.
…На кладбище поехал заранее.
Вдоль всей немалой дороги, на тротуарах, толпились люди и всматривались куда-то поверх моей машины, словно траурная процессия будет спускаться с неба или передвигаться на небольшой высоте.
Люди прибывали на кладбище понемногу; скоро догадался, что пустят сюда только избранных: иначе эти горегорьские сиротные тысячи здесь просто не поместятся.
Подкатила открытая грузовая машина с гробом. Начали выгружать.
В первые ряды не встраивался, шёл поодаль.
Место выбрала вдова: донецкие просторы и медленное, как комок под кадыком, солнце.
Начались речи; тоскливо слушал; первым выступал Трамп, вторым Пушилин.
Казак и Ташкент смолчали; или им не дали сказать, или Ташкент не в силах был говорить, а Казак слова не просил.
С кладбища поехали на поминки — огромный зал, сотня накрытых столов, пиджаки, погоны, снова речи начались, рассказывали больше о себе, чем о нём; я и сам так делаю уже триста страниц, — но в тот день пробыл минут пятнадцать и вышел вроде как покурить.
Угодил четвёртым в знатную компанию, кто-то из них негромко поделился: «…взяли пока только одного, он сразу сказал: да, я из СБУ, да, Порошенко знал про операцию: без него такие решения не принимаются, — но источник, откуда пошёл импульс на ликвидацию, ищите у себя под боком, это многоуровневая разработка, а больше я ничего не знаю, так что режьте поскорей на куски».
Услышанного мне было достаточно, и я уехал.
Думал бесполезное: если б я встретился с императором — и если б император принял его — они не посмели бы.
Кто они?
Они знают, а нам никто не расскажет про них.
Просыпаются утром, включают свет, надевают халат, ищут босыми ногами тапочки, идут пить свой кофе, свой свежевыжатый сок. Тёплые тосты. Несколько ягод.
Принимаются за дела. Серьёзные люди, правильный ритм. К сожалению, я никогда не смогу их убить.
И ещё я не рассказал о нём.
Надо, или уже поздно — пора убирать свою домру?
Мой друг меня покинул. Его исхитила смерть.
Это очень печально, когда забывают друзей. Не у всякого был друг. И я боюсь стать как взрослые, которым ничего неинтересно, кроме цифр. Конечно, я попытаюсь передать сходство как можно лучше. Но я совсем не уверен, что у меня это получится. Наконец, я могу ошибиться и в каких-то важных подробностях. Но вы уж не взыщите.
Вот мы встречаемся.
Здоровались по-донецки: не протянутой, а согнутой в локте, вертикально поднятой рукой; цепким замком сцеплялись ладони; мне нравилось так здороваться.
Не столько даже обнимались, сколько на миг ударялись плечом о плечо.
Помню: никогда никаких малейших запахов от него не было; мужики пахнут то по́том, то перегаром, то кобелём, то жратвой какой-то, — ни разу ничего подобного.
Что ещё.
Мчался к месту всякой, после очередной бомбёжки, погибели донецких людей.
Приезжаем — как чёрный рот ужаса — выдолбленное окно на пятом, на шестом, на седьмом этаже, — в эту воронку будто засасывает воздух, если птица близко пролетит — может разом остаться без перьев, облысеть. Под этим окном висит пыль, битое стекло на траве. Соседи у входа в подъезд стоят в халатах, в тапках. Видны голые живые ноги в синих венах.
Лифт в муках, изнывая, тащится наверх, как будто не хочет.
Батя играет желваками.
Из лифта сразу видна открытая дверь, ведущие внутрь следы средь битого кирпичного крошева, извёстки, мела. Там кошмар, тьма: человек, не ходи.
Он шёл — прямо на крик — к матери, у которой одним прилётом убило мужа и дочь; она выла — он говорил, обнимал, гладил.
Находил в себе силы: откуда?
Находил — на войну, на жену, на девок, на деток, на ярость, на убийство, на жалость, на прощение; он был огромный, как парус, — в него задувал ветер; он был из песни.
На что находят силы убившие его?