Только в самом конце я сказал: мы воюем не за Россию — мы воюем за Украину, — и, кажется, всем это понравилось, сидевшие стали аплодировать, найдя каламбур удачным; разве что одна половина державших плакаты вдруг резко подняла свои листки вверх, а другая, напротив, начала поспешно их складывать вдвое или даже вчетверо и прятать в сумочки.
Всё время моего выступления жена директора Русского Дома стояла справа от небольшой сцены и внимательно смотрела на меня, никак не выражая отношения к произносимому мной.
Я встал, чтобы найти себе ещё шампанского, но ко мне ещё некоторое время подходили слушатели и, через переводчика, рассказывали о своих эмоциях. Все сказанные мне слова были одобряющими и тёплыми. Добро это было обращено не только ко мне, но и к людям, которых я представлял, и которые остались сейчас, к примеру, в окопах под Сосновкой.
Невысокий, но крепкий европеец, сообщив, что он служил в Иностранном легионе, пожал руку и по-русски, словно долго готовился дома, медленно, но упрямо произнёс:
— Пе-ре-дай… прив-вет… Захарченко! — и мы оба засмеялись.
И только самый последний из подошедших ко мне — отлично одетый мужчина моего возраста, — спокойно дождавшись своей очереди, сообщил с мягким, южно-русским выговором:
— Я хочу сказать тебе только, что ты подонок и мразь.
— Ой, ну прекрасно, — сказал я. — Что-то ещё?
— Нет, просто подонок и мразь.
— Отлично. Если вы хотите продолжить разговор, то, думаю, это разумней сделать где-нибудь под Донецком, правда? Даже могу уточнить место.
— Подонок и мразь, — повторил он, как бы не слыша.
— Да-да, я понял, — ответил я.
За ужином меня посадили к директору, к его жене, к их сыну.
Мы немного поговорили с директором о том о сём.
Таисию, жену директора, я мысленно переименовал в Таю, чтоб покороче.
Смотреть на неё, тем более в присутствии мужа, было бы странно, поэтому я безболезненно для всех разглядывал их сына — к счастью, он был похож куда более на мать, чем на отца: изящные черты лица, маленькая ямочка на остром подбородке, маленькие ноздри, разрез глаз, что-то неуловимо очаровательное в облике и повадках, — всё было материнское; от отца — только слишком белая, не подчиняющаяся никакому солнцу, кожа.
Только у сына — тугая и белая, а у отца — цвета разваренного картофеля.
Мать несколько раз поймала мой взгляд, обращённый на её сына, улыбнулась, потом чуть нахмурилась, но, кажется, так и не догадалась, что именно в нём меня заинтересовало.
Мальчик, к тому же, в отличие от матери, не чувствовал взгляд, и был озабочен лишь перепиской в своём мобильном.
Отец ему сделал несколько замечаний, тот столько же раз ответил неопределённым мычанием, как бы обещая убрать телефон. В конце концов мобильный забрала мать — не меняясь при этом в лице: то есть, улыбаясь. Но когда уже убирала телефон в сумочку, несколько раз, еле заметно, мягко прикусила себе губы, — как будто вспомнила что-то важное.
Помимо директорской семьи, за нашим большим столом расположились ещё три или четыре человека, — но все они были иностранцами, что — я обрадовался заранее — избавит меня от необходимости поддерживать разговор с ними: я спокойно смогу жевать, кивать и улыбаться.
Я сообщил Таисии, что не знаю никаких иностранных языков, — она улыбнулась в том смысле, что «…ничего, бывает», хотя сама — как я заметил ещё на улице — легко говорила минимум на двух европейских.
Она тут же взялась подряд переводить мне всё, что обсуждали сидевшие за столом, — в чём я, вообще говоря, совершенно не нуждался, — но тут же, впрочем, понял, зачем она это делает: перевод давал ей возможность легально, при муже, разговаривать со мной — смотреть глаза в глаза, — чтоб я мог видеть её рот, её губы и её язык.
Муж сидел как ни в чём не бывало — большой, грузный, снисходительный, стареющий, с белыми, покрытыми пигментными пятнами, снулыми руками; хотя с приборами на столе управлялся он на удивление хорошо.
Я-то привычно в них путался, и видел, что жена директора это замечает.
«…твой сынок тоже путает приборы», — подумал я, и посмотрел ей в глаза без всякого смысла, но чуть дольше, чем нужно.
На этот раз она не улыбнулась, некоторое время выдерживала взгляд, потом дважды сморгнула, словно что-то попало на ресницы, и, опустив глаза, некоторое время разглядывала край своей тарелки.
К директору подошёл тот человек, что отвечал за охрану, и, взмахом рук извинившись перед сидящими за столом, начал что-то шептать ему на ухо. Тот кивал, а потом, сказав: «Извините, я на секунду», поднялся и отошёл — по-моему, совсем недалеко; я не смотрел.
Его жена тут же, отложив вилку и нож, снова подняла на меня глаза.
Взгляд её был строг и прям.
Я смотрел в ответ, не откладывая вилку, но, напротив, держа её почти вертикально; чуть потряхивал ей, будто внутри у меня играла мелодия, и я отстукивал по воздуху такт.
Её сын сидел рядом и размеренно жевал. Кажется, он продолжал ту переписку, которой его лишили, в голове.
Иностранцы говорили о чём-то своём, причём достаточно громко, но у меня было ощущение, что они где-то на другом берегу.