– Да нет, я спрашиваю про лагерь.
– А… Две недели.
– Мы здесь сидим месяц, будь он неладен, этот сукин сын…
– Кого ты?
– Кюре, кого же еще…
– А что такое?
Андрей зло машет рукой и длинно ругается. Юзеф отходит от маленького окошка и объясняет мне:
– Пора начинать драться – мы уже месяц сидим здесь и жрем, как скоты. А он не пускает нас, он говорит, что нет оружия, и еще он говорит, что здесь нельзя, потому что они уничтожат мирных жителей, если мы начнем стрелять и резать ножичками по горлышкам наци.
– Вы, наверное, плохо с ним говорили…
– Он как рыба, – хмыкает Андрей, – очень скользкий. Поганый трус в черной рясе! В армии я знал, что делать, – там надо было драться. В лагере – я тоже знал, что делать, – там надо было ненавидеть, чтобы выжить. А здесь я знаю и – не могу! Куда я сунусь без их языка? На шоссе патрули немцев, в городах – тоже, а что делать в лесу без оружия?
Кюре Жюль улыбается и качает головой:
– Нет, нет и еще раз нет, мой милый Степан.
– Почему?
– На вопрос мне придется тоже отвечать вопросом: а – зачем бессмыслица?
– Драться с ними – бессмыслица?
– Здесь – да. На фронте – нет. Когда придет фронт, я первым попрошу дать мне ружье.
– У вас есть ружье, – говорю я и киваю головой на прекрасный браунинг, висящий за дверью. – По-видимому, вы хотите попросить не ружье, а винтовку.
– Вам надо стать схоластом, – улыбается кюре, – вы не терпите разночтения, даже формального…
– Поляки правы, хоть я и схоласт.
Кюре хлопнул себя руками по бокам и принялся бегать по комнате. Потом он резко остановился, подошел ко мне вплотную и тихо спросил:
– Ну хорошо, а те друзья, которые обращаются ко мне за помощью, которые устраивают побеги и переброску людей сюда, – они правы или нет? Ведь они – ваши единомышленники, а не мои…
– Что, они против?
– Да.
– Непонятно.
– Это понятно даже мне – кюре, который пока что избежал концлагеря.
– Те не хотят ставить под угрозу явку?
– Конечно, – быстро заговорил кюре, – бог мой, как трудно говорить с этими поляками. Слава богу, мы в стороне от шоссе – в этом наше счастье, иначе здесь был бы гарнизон! А поляки! Это – ужасно! Потом – они не коммунисты, их никто не переправлял сюда, они сами пришли, и я их случайно нашел в лесу и приютил их, а вот теперь не могу смотреть им в глаза. Они считают меня последним негодяем… И мог им говорить только то, что говорил вам вначале: о бессмысленности борьбы здесь. Не могу же я говорить им про ваших и моих друзей, а?!
– Не можете. Только надо было бы придумать что-нибудь иное, а не «бессмысленность». Тот, кто сбежал из лагеря, может вас возненавидеть за это слово, зря вы его им сказали.
– О-о-о! – стонет кюре и поднимает руки к небу. – Старый человек, который любит Баха! Откуда я знаю, что надо говорить и чего не надо говорить людям?! Я считаю, что надо всегда говорить правду, если она утешает.
Меня так и подмывает спросить: «Ну а если не утешает?» Я понимаю, что этого не следует делать – зачем зря обижать хорошего, доброго человека? И – не спрашиваю его.
– Но это так трудно в наши дни, – продолжает кюре, – сейчас кругом ложь. Вы думаете, мне легко с прихожанами? Вы думаете, эта война кончится, когда разобьют гитлеровцев? Нет! Она будет продолжаться много лет, потому что дети видят ложь и ужас. Они будут продолжать войну, даже если не станут стрелять друг в друга…
Каждый раз, когда я возвращаюсь от кюре, Андрей встречает меня молчаливым вопросом. Юзеф только посмеивается, глядя на него. Он спокойней, этот Юзеф, и – судя по всему – более рассудителен. Хотя, так и должно быть: Юзеф – майор, кадровик, а Андрей – рабочий, в армии был сержантом.
Мне труднее, чем кюре. Что мне сказать товарищам? Что подпольщики заинтересованы в этой явке и просят не «подсвечивать» ее? Разве можно говорить об этом незнакомым товарищам? Конечно, нет.
– Ну как? – спрашивает Андрей, не выдержав.
Я отрицательно качаю головой.
Юзеф усмехается уголками прямого, красивого рта. Андрей сплевывает и замечает:
– Азохен вей!
– Что? – спрашиваю я. – Не понял…
– Это не по-польски, – отвечает Андрей. – Это по-еврейски.
– Что означает?
– Откуда я знаю…
Юзеф снова усмехается.
– У нас был еврейский барак, – говорит он, – там был один весельчак. Из России. Его застрелили раньше всех остальных. Он кричал фашистам стихи: «Азохен вей, плачь! Что ж, палач, бей! О, … вашу мать, все-таки я еврей!»
– Мицкевич, – сказал Андрей, – на музыку просится.
– Кюре просит немного подождать, – говорю я.
– Тоже поешь под его дудочку?
– Нет… Просто, может, он прав – немного подождем, нас соберется побольше, достанем оружия и уйдем в леса.
– Ну а сколько подождем? Годик? Два?
– Зачем же…
– У нас так провокаторы в лагере говорили.
– Что?!
Юзеф становится между нами.
– Не говори ерунды, – морщится он и толкает Андрея в грудь.
– Я говорю правду, – повторяет тот, и злоба узит его глаза. Меня словно молотком по голове ударили.
– Сволочь, – говорю я медленно и тихо, – отожравшаяся сволочь!