Был он литературным бессребреником, то есть ни славы, ни деньжат, а тем более палат каменных, и писателей делил на
Потом появилась третья жена Камила (первая – в ссылке, от нее у него сын) и стала вздрючивать отсутствующее у Камила литературное честолюбие. В очередной наезд в Москву я его не узнал: он говорил мне, что отдал весь свой талант разбежавшимся и предавшим его ученикам, что бескорыстие в искусстве не вознаграждается, но кое-что у него на самом донышке осталось, и он сейчас в срочном порядке пишет исторический роман, чтобы нагнать и перегнать беглецов, а заодно – упущенное время. Того, что на донышке, оказалось недостаточно, литература как раз и мстила ему за бескорыстие, то есть за равнодушие к ней, а требует, как правило, всего без остатка, и человеческие жертвоприношения ей в самый раз и позарез. Короче, новая книга у Камила не складывалась, поджимало время, грянула смертельная болезнь, литературная корысть сменила литературное бескорыстие слишком поздно, и он умер, немного исказив собственный образ, к которому мы все привыкли. Когда я с ним познакомился в Коктебеле, ему было 42, и я хочу сохранить память о нем, каким он тогда был: хохмач, добряк, автор выстраданной книжки об отце, которой никакая публикация не светит, и он ее поневоле редактирует и дополняет – не уверен, что к лучшему. Пусть Камил и не тянет на сольные главы в отличие от Слуцкого и Евтушенко, с которыми я подружился той же весной 69-го в Коктебеле, но выключатель памяти сработал, и я вижу Камила совершенно отчетливо.
Другой человек, который тоже не тянет на отдельную главу в моем мемории, полная Камилу противоположность: Юз Алешковский. Он-то как раз всегда тянул одеяло на себя. Было это уже в середине 70-х, и он пас в Коктебеле своего Алешу, а я – Жеку, который тут же спросил у Юза, зачем он так странно стрижется (Юз был уже тогда лыс). А Жека все переиначивал на свой метафорический лад: розу, к примеру, сравнил с капустой. А что, похоже, нет? Мы оказались за одним столом, и Юз с места в карьер полез в бутылку: кому где сидеть? Рьяность, с которой он отстаивал свое место под солнцем – точнее, там, где его, солнца, не было и оно не слепило глаза, – равна была разве что его малодушию, когда надо быть качать права у того же директора Дома творчества – кажется, Ивана Александровича, который в молодости служил солдатом в охране Сталина на Ялтинской конференции, а теперь вот бросили на писателей, что он считал понижением, если не окончательным падением. Вот он и отыгрывался по полной: перед одними, типа кумира нации Жени Евтушенко, лебезил, остальных держал в черном теле. По приезде ему полагалась бутылка коньяка – чтобы получить хорошую комнату в хорошем корпусе (корпускулярную теорию Юза Алешковского я здесь пересказывать не стану). Я об этом узнал с опозданием, обошлось, с каждым новым наездом меня с Жекой поселяли выше и лучше.
Юза я раскусил с чьей-то сторонней подсказки: психология урки со всеми вытекающими. Он получил срок еще в армии за угон грузовика по пьянке – с его слов, а как на самом деле – не знаю. Все мы сомневались в авторстве песни «Товарищ Сталин, вы большой ученый…», которое ему приписывали, а он скромно отмалчивался: песня сугубо филологическая, а при всех литературных талантах Юза у него только шесть классов образования: не тянет. Он мне тут же вручил своего «Николая Николаевича» – полный отпад (я упада́ю, говорили тогда): и слог, и смысл, и страницеметраж – ровно 50 машинописных страниц, ни больше ни меньше. «Как сонет», – сказал я. Глоток кислорода – среди непечатных соцреалистских рукописей (два других исключения – упомянутая докуповесть Камила Икрамова и потрясные стихи Слуцкого о Сталине, о евреях, о чем угодно).