Другой вопрос, зачем требовать от рассказчика правды? Он не на суде, где правда, только правда и ничего, кроме правды. У Германа Гессе есть рассказ, который так и называется «Рассказчик» – об известном рассказчике, а теперь старом монахе, мучимом воспоминаниями и ностальгией по промежуточному времени между юностью и мужеством, когда он был неосознанно счастлив своим жадным томлением, предвосхищением, ожиданием, и ничего слаще после не было. И вот в монастырь приезжают гости и за трапезой умоляют старика тряхнуть стариной и рассказать им историю. Что он и делает – о двух самых горьких поцелуях, подсмотренных им, вуайеристом поневоле: ненавидимого кузена в лесу со служанкой, а потом – в беседке – с соседкой Изабеллой. Гости поражаются, что говорит он блестяще, и самое удивительное – какая у него память! А рассказчик, удалившись к себе в келью, жалеет, что не рассказал другую, веселую историю. «И все же одна вещь порадовала и сердечно повеселила его – что его дар импровизатора не утратил своей силы. Потому что вся эта история с виллой, кузеном, донной Изабеллой, лавровыми кустами и двумя поцелуями была не более как выдумкой, сочиненной в минуту для минутного же удовольствия».
Камил помнил свои рассказы наизусть – слово в слово. И мы их уже знали наизусть – у него был все-таки ограниченный репертуар. Мои новые московские друзья – от Бориса Абрамовича Слуцкого до Жени Евтушенко – лучше меня. Мы все настолько обнаглели, что заказывали: «О советском паспорте», «О бл*дях» и другие. Именно ввиду законченности художественной формы мы и удивлялись, что Камил не доводил их до бумажного воплощения, а я тогда (да и сейчас) придавал бумаге сакральное значение. Письменное слово – магическое: табу, клятва, заклинание, заговор. В отличие от устного написанное слово навсегда: что написано пером, то не вырубишь топором. Мне было жаль не только рассказов Камила, но и его самого: он так и умрет, оставшись недовоплощенным, несостоявшимся – разве что только в нашей памяти. Я не понимал тогда, что в устном рассказе роль слушателей не менее важна, чем рассказчика. См., например, «Тысячу и одну ночь», которая стала явлением письменности случайно, пройдя сквозь столетия через тысячу – нет, не рук, а ушей. В библиотеке Салтыкова-Щедрина хранится ее странный древний список, написанный по-арабски еврейскими буквами. Не та же ли тут загадка, что Коран древнее арабского языка, на котором написан?
– Запиши! Напиши! – хором требовали мы, но Камил устало разводил руками:
– Пробовал. Ни х*я не выходит.
Если у него не вышло, то тем более не выйдет у меня. Мне бы со своим рассказом справиться. Самому довоплотиться. Как рассказать о Евтушенко и евтушенках, чтобы они из моей памяти прорезались в прозу?
Зато в повести о своем отце Камил строго придерживался раздобытым в анналах гэбухи документам. Он хотел написать о жертве, а получилось – о палаче, который пото́м стал жертвой: палач, ставший жертвой – неслабо, как тогда, правда, еще не говорили. Но я-то пишу сейчас, а не тогда. В Коктебеле он мне и дал впервые прочесть «Дело моего отца», которое меня поразило куда больше, чем полученные там же хоть и не печатные, но кондовые вещи Володи Корнилова, Анатолия Рыбакова (первая часть «Детей Арбата») и проч. – соцреализм с человеческим лицом. Точнее: соцреализм с обратным знаком. Это относилось и к непечатным стихам, которые читали Слуцкий, Корнилов, Жигулин, Евтушенко – я говорю о знаке «минус». Хотя мне было все равно с каким знаком – уже тогда литературу я ставил выше политики.
Камил написал свою книгу без никакой надежды ее когда-либо издать, а потому дописывал и переделывал, что, я полагаю, почти всегда вредно. Кажется, Борхес заметил, что написанную вещь потому и надо от автора сразу отбирать – и в печатный станок, чтобы он не имел возможности ее испортить. Конечно, бывали случаи, когда автор поганил и печатную продукцию, как Пастернак свои ранние стихи: тот же «Марбург», которым я объяснялся в любви Лене Клепиковой. Очередную версию «Дела моего отца» Камил напечатал, вкусив уже не тусовочной славы в писательских домах творчества, но – на всю страну.
Устные рассказы – на потеху, повесть об отце – дань памяти и правде. Как партийный босс Узбекистана, Амаль Икрамов проходил по делу Бухарина – Рыкова – Пятакова и был немедленно после суда расстрелян, а мать, Евгению Зелькину, насмерть заморозили в бочке с водой в сибирском ГУЛАГе. Камил жил тогда у тетки в Москве, и его не брали, пока не стукнуло шестнадцать: «Сталин был законник – до шестнадцати трогать нельзя», – с шутейным уважением к вождю, ерничая, объяснял Камил. С тех предвоенных лет до 1955 года Камил сменил с дюжину лагерей, тюрем и пересылок.