Если воспользоваться периодизацией русской живописи, то это вершинное у Рейна стихотворение следует отнести к передвижническому жанру – либо народническому, в терминологии русской истории: человеческие судьбы сплетены в тугой узел судьбы народной, собранные вместе, черты времени претендуют стать если не его портретом, то по крайней мере наброском к портрету. Не общества, которое ужато государством, но общежития, в котором быт коммуналки помножен на совковое бытие. Много позже, уже в ельцинские времена, когда можно было всё, режиссер Овчинников опустил эхолот еще ниже и сделал фильм «Барак», который мне не понравился ввиду неоправданной идеализации коллективизма, соборности и групповухи барачной жизни, о чем я и тиснул рецензию в «Новом русском слове». Господи, как на меня тогда набросились!
Нет, у Рейна тоньше, хотя слово «тонкость» менее всего подходит к его стиховой эстетике и человеческой фактуре – раблезианско-рубенсовой. Если глянуть на это стихотворение под углом формальной критики, то обнаруживаешь в нем жест рассказчика, сказовую интонацию, дыхание длинного стиха, способность удерживать читателя на сюжетных разворотах – качества, присущие Рейну-собеседнику и не такие уж частые в современной поэзии. В том-то и дело, что из классного устного рассказчика Рейна так и не вышел прозаик, хоть он и издал свои бескрылые воспоминания. Зато лучшие его стихи, которых не так уж и много, получаются именно на сходе письменного и устного Рейна, когда он вырывается на волю от имитационного, подражательного стиха, когда сам по себе, собственной персоной, каков есть в жизни: «Жизни не поправишь, я один в убытке, небеса глухи». Единственный оптимистический прорыв в этой поверженной в горизонталь поэзии – автопортрет Рейна, каким бы он хотел быть, выдавая желаемое за действительное.
Увы, человек – не ворон. Даже черный, как смоль, Рейн. Каким я его помню. Сколько с тех пор воды утекло, как он явился шмонить нашу московскую квартиру, и я не отставал от него ни на шаг.
Тут была еще одна загвоздка. Незадолго прошла какая-то демонстрация у какого-то посольства, всех участников отправили в кутузку, за исключением Рейна, и Галя Сокол, тогдашняя жена Евтушенко, прибыла выяснять у меня, есть ли за Рейном еще и этот грех. Откуда мне знать? Так и сказал, добавив, что он не из брезгливых. Галя не первый раз со мной консультировалась по поводу питерцев, однажды про сидящего в тюряге Марамзина, талантлив ли он, то есть стоит ли подключать кой-кого ему в помощь, и я, позабыв о своей профессии литкритика, стал на все лады его расхваливать. Марамзин получил пять лет условно и вышел из зала суда свободным человеком, чтобы сразу быть облитым ушатом грязи за связь с гэбухой: потому, мол, и выпустили (подробности в «Трех евреях»).
Полагаю, Галя Сокол – с моего подсказа – сыграла куда более значительную роль в освобождении Марамзина, чем он сам, даже если он и был там чересчур разговорчив. Дело было сугубо питерским, мелочовка с точки зрения столичных гэбистов, вот Женя Евтушенко, по Галиному настоянию, и позвонил Андропову, телефоном которого гордился и хвастал почем зря: его номер значился у него на литере «А» под аббревиатурой «А.Ю.В.».
Это его бахвальство меня немного смущало, но однажды я заподозрил Женю всерьез и до сих пор не могу понять, что тогда произошло.
Вот та давняя история – чудом увернулся. Точнее, вывернулся – на то и колобок. А теперь вот гадаю, что с Женей тогда происходило.
Не принадлежу к оголтелым его зоилам, которых и без меня легион, и никогда не стану упрекать в том, чего не знаю и о чем только слышал: сбивчиво от Бродского (за два дня до его отъезда, в его берлоге на Пестеля в Ленинграде) – что Евтушенко повинен в его высылке, твердо от Винокурова (в Малеевке, на рождественском перевале 75/76) – что Женю застукали, когда он получал зарплату в КГБ. В обоих случаях от Жени последовал бурный поток самооправданий, к которым я тоже отношусь с сомнениями, как и к самим слухам. Беда еще в том, что, мелодраматизируя свои устные рассказы, Женя делает их неправдоподобными, хотя не исключено, что в основе лежит правда. Это как набоковский Смуров рассказывает героическую историю с собой в главной роли, где в качестве активного фона задействованы ялтинский вокзал, перрон, пакгауз, железнодорожная насыпь, мчащийся поезд, на что другой герой, когда дамы удаляются, спокойно говорит: