Заболоцкий же не ставил никаких условий, не помышлял о стоимости билета в грядущее, без осуждения и гордыни принимая “все, что Господь ни пошлёт”, не сводя никаких счетов с “веком-волкодавом”. Он нес крест самопожертвования с соборным чувством общей судьбы и со смиренным достоинством:
Нас ветер бил с Амура и Амгуни,
трубил нам лось, и волк нам выл вослед.
Но всё, что здесь до нас лежало втуне,
Мы подняли и вынесли на свет.
В стране, где кедрам светят метеоры,
где молится берёзам бурундук,
мы отворили заступами горы
и на восток пробились и на юг.
Охотский вал ударил в наши ноги.
Морские птицы прянули из трав,
и мы стояли на краю дороги,
сверкающие заступы подняв.
Стихи написаны в 1947 году, уже после освобождения, так что поэта нельзя подозревать в корысти, что сочинял их в расчете на смягчение своей участи, на лагерные льготы либо на досрочное освобождение… Нет, он писал их как свободный человек, поражаясь своему собственному участию в сотворении мира:
Поёт рожок приятно и уныло —
Давно знакомый утренний сигнал!
Покуда медлит сонное светило,
В свои права вступает аммонал.
Над крутизною старого откоса
Уже трещат бикфордовы шнуры.
И вдруг — удар, и вздрогнула береза,
И взвыло чрево каменной горы.
Поёт рожок над дальнею горою,
Восходит солнце, заливая лес,
И мы бежим нестройною толпою,
Подняв ломы, громам наперерез…
Стихотворение называется “Творцы дорог” — и в нем никакой речи о “шмоне”, о “пайках”, о “вертухаях”, никаких номеров на лагерных бушлатах, никаких покойников с бирками на ногах, разборок с уголовниками, разговоров с “кумом” и прочих атрибутов низкого гулаговского стиля.
В стихотворении нет и намека на мандельштамовский спор личности с эпохой, оно выражает (кощунственно сказать!) высшую героическую красоту общенародного артельного подвига, совершаемого ради будущих поколений, которым придется жить за счет рудников Норильска, освещать и обогревать жилье энергией волжских гидростанций, выходить к Охотскому морю по дорогам, пробитым через сопки руками поэта и его подневольных товарищей.
Самоотречение, подобное тому, которое живет разве что в древнегреческих трагедиях, в голосах античного хора…
Оба поэта, и Заболоцкий, и Мандельштам, осмысливая ХХ век, не могли обойтись без постоянной оглядки на античные времена, когда рождалось понятие высокой трагедии.
Где связанный и пригвождённый стон,
где Прометей — скалы подспорье и пособье?
А коршун где — и желтоглазый гон
Его когтей, летящих исподлобья?
Тому не быть: трагедий не вернуть,
Но эти наступающие губы —
Но эти губы вводят прямо в суть
Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.
Мандельштам жаждет глотнуть воздуха трагедии, чтобы приобщиться к её древним тайнам, и призывает к себе на помощь тени её отцов Эсхила и Софокла, дерзко пророчествуя о том, что сегодняшние её творцы и герои могут быть грузчиками или лесорубами… Да, он угадал направление поиска, но не успел выразить в творчестве эпическую, свободную от своевольных лирических излияний, чистую суть трагедии. За него это сделал другой поэт — в буквальном смысле Софокл-лесоруб советской эпохи, работавший не где-нибудь, а на таежном лесоповале:
За высокий сугроб закатилась звезда,
Блещет месяц — глазам невтерпёж.
Кедр, владыка лесов, под наростами льда
На бриллиантовый замок похож.
Посреди кристаллически-белых громад
На седом телеграфном столбе,
Оседлав изоляторы, совы сидят,
И в лицо они смотрят тебе.
Запахнув на груди исполинский тулуп,
Ты стоишь над землянкой звена.
Крепко спит в тишине молодой лесоруб.
Лишь тебе одному не до сна.
Обнимая огромный канадский топор,
Ты стоишь, неподвижен и хмур.
Пред тобой голубую пустыню простёр
Замурованный льдами Амур.
И далёко внизу полыхает пожар,
Рассыпая огонь по реке,
Это печи свои отворил сталевар
В Комсомольске, твоем городке.
Это он подмигнул в ледяную тайгу.
Это он побратался с тобой,
Чтобы ты не заснул на своем берегу,
Не замерз, околдован тайгой.
Так растет человеческой дружбы зерно.
Так в январской морозной пыли
Два могучие сердца, сливаясь в одно,
Пламенеют над краем земли.
(Слова-то все какие эпические: “огромный”, “исполинский”, “могучие”!)