Обнюхивают эту глыбу и бормочут несусветное о том, что Осип Эмильевич был болен и не ведал, что творит, а потом раскаивался за неискренние стихи. Или второй вариант: Мандельштам сознательно написал хвалебные стихи тирану, чтобы избегнуть смерти; или же — он писал хвалебные стихи, но в них были зашифрованы слова, строки, в которых, если их разгадать, заключена ненависть и презрение к вождю народов. Словом — либо больной, либо приспособленец, либо хитрец, каких поискать.
Афанасий Фет, переводивший “метаморфозы” Овидия, посвященные Цезарю, сделал однажды к переводам любопытный комментарий:
“Смешно уверять, что такие вещи плод лести, лишённый внутреннего убеждения. Пусть любой льстец преднамеренно напишет что-нибудь подобное, и мы охотно согласимся с мнением, что люди, о личном существовании которых Цезарь никогда не узнает, сговорились из лести строить ему алтарь и заживо воздавать божеские почести. Не менее добродушна
(видимо, Фет хотел сказать “наивна”. —
Ст. К.
)
мысль, чтобы сердцевед, как Август, допустил в лицо себе такую преувеличенную лесть, если не чувствовал себя действительно носителем всемирной римской власти”
(О в и д и й. XV книг превращений в переводах с объяснениями А. Фета. М., 1887 г., ст. VIII).
Одной из особенностей поэтического мира Мандельштама является присутствие в нем слов-символов, имеющих для поэта сакральное значение. Все стержневые, “позвоночные” стихотворения Мандельштама насыщены ими, держатся на стихах-опорах, воплощающих для поэта некие узловые скрещения чертежей мира. Они — словно сгустки звездного вещества (“звезды-карлики”), тяжелее и плотнее которого в космосе ничего до сих пор не обнаружено: “ласточка”, “роза”, “соль”, “изба”, “мёд”, “солнце”, “сердцевина”, “шерсть”, “век”, “кровь”, — повторяются в стихах во много раз чаще, нежели “обычные” слова. Чаще всего — это существительные, но есть и любимые прилагательные: “хищный”, “сухой”, “жирный”, “желтый”, “смелый”. Комментаторы, которые толкуют “Оду” и другие стихи о Сталине как написанные ради спасения, “страха ради иудейска”, просто не умеют их читать. Но наличие сакральных слов-сгустков — “клятва”, “очи”, “желчь”, “уголь”, “спелый” и т. д. — первый и основной признак того, что стихи не вымучены с прагматической целью, но рождены в состоянии подлинного вдохновения, что они обладают энергией первородства. Именно эти слова-вспышки дают стихам подъемную силу, чтобы парить в воздухе.
Мандельштам вводит в одно из стихотворений —
“там, где бушлатник шершавую песню поет”
— тему ссыльного человека, и когда в “Оде” мы читаем:
“Мне хочется назвать его не Сталин — Джугашвили”,
— то должно понять, что поэту изначально близок человек, сегодня ставший вождем, но вчера бывший таким же каторжанином, как и поэт, в “бушлате”, знавший мир нищеты, жизни на чужих квартирах, мир случайных ночлегов, одиночества, радости разговора с незнакомым прохожим. Но — какое несовпадение! — Мандельштам опять поет
“против шерсти мира”.
Сталин уже не любил, когда ему напоминали, что он Джугашвили. Не хотелось ему вспоминать на высотах своего величия о бездомной, кочевой, ссыльной жизни, в которой прошли чуть ли не двадцать лет. Обращался он к ней лишь в исключительных случаях, когда эти воспоминания нужно было бросить на чашу весов политической борьбы. Тогда он немного приоткрывался, и однажды в 1931 году сказал в беседе с немецким писателем Эмилем Людвигом:
“Тех товарищей, которые не уезжали за границу, конечно, гораздо больше в нашей партии и её руководстве, чем бывших эмигрантов, и они, конечно, имели возможность принести больше пользы для революции, чем находившиеся за границей эмигранты. …Я знаю многих товарищей, которые прожили по 20 лет за границей, жили где-нибудь в Шарлоттенбурге или Латинском квартале, сидели в кафе годами, пили пиво и всё же не сумели изучить Европу и не поняли её”.