Долгое время я не понимал, где я, собственно, работаю: в доме для престарелых или в доме умалишённых, и даже по вечерам, приходя на занятия в Академию, накопленная за день память моих глаз, носа, ушей продолжала хранить в себе слившиеся воедино и запахи сладковатого распада, и необузданные, лишённые смысла громкие выкрики…
Однажды в этот дом пришёл навестить своего отца известный музыкальный критик. Он узнал меня и, послушав мою игру, сказал, что, судя по моим импровизациям, я, видимо, готовлю альбом детских пьес.
– Разве? – отозвался я. – Не знал…
Ласковой ладонью критик провёл по моему плечу, заявив, что его в достаточно высокой степени привлекает к себе моё поразительно детское восприятие мира.
«Надеюсь, этот человек не педофил», – подумалось мне.
Дома я целовал маме руки, а она высохшими, насквозь пустыми глазами смотрела на закат солнца.
– Больше оно не взойдёт… – однажды проговорила мама.
С того дня она разучилась смотреть, как прежде, дышать, как прежде, говорить, как прежде. Я думаю, что мою маму испугала мысль о необходимости продолжать жить, но ещё больше она страшилась того, что называется «выйти за рамки». Объявив жизни войну, мама ушла на фронт, и последней траншеей, последним резервом связи с прошлым стал для неё мир снов. Во сне она умерла. Не стало ни моей мамы, ни моего детства. Мне надо было привыкать к чувству, что «теперь ты ничейный».
В один из дней я собрал из стенного шкафа и ящиков комода мамину одежду, упаковал в коробки и отвёз в дом престарелых.
Жалование в доме престарелых давало мне возможность покупать себе рубашки, джинсы и даже ношеные куртки из магазина, который назывался «Полный крах». По вечерам я почти не выходил из своей комнаты, помногу читая или ведя длительные беседы с моим пианино. О Боге я думал всё реже. Чаще – о дьяволе.
А потом появились мои первые песни. Кое-что взяли на радио. Словом, устоялся некий новый образ жизни, мой новый Modus Vivendi. Продолжая вести борьбу за место в жизни, я больше не начинал мой день с разминки пальцев и почти забросил гаммы. Теперь моё отношение к инструменту изменилось: если прежде я на нём играл, то теперь, занятый мыслями о том, какими звуками выразить свои ощущения подъёма или тревоги, возбуждения или подавленности, я с ним вначале беседовал, и только потом осторожно, с трепетным волнением позволял себе прикоснуться к клавишам.
Modus Vivendi…
И всё же память о Юдит не отпускала, и, чтобы не оказаться погружённым в пугающую трясину прострации, я уходил из дома и часами бродил по городу, унося в себе одно-единственное желание – спастись от тоски и потерянности. Но и на улицах ощущение потерянности меня не покидало, и тогда я мысленно заговаривал с Юдит: «Помнишь мой рассказ о Раскольникове и о его сестре?.. А помнишь, как ты…А помнишь, как я…»
Говорить было больно. Ещё большую боль причиняло отсутствие отклика. Такой острой боли я не испытывал даже во время боёв на ринге. Я бродил по улицам, опасаясь себя к себе подпустить, и, наверно, походил на человека, которого поразила молния. Прохожие поглядывали на меня с сочувствием и изумлением, но чаще с испугом.
Тель-Авив казался мне пространством, наполненным аферистами, садистами, педофилами, сомнительными барами, тёмными крошечными сквериками. Я блуждал, передвигаясь наобум, не слыша собственных шагов, не замечая, как, оказавшись за чертой города, натыкался на вспаханные поля или глухие рощицы. Я выбрасывал горькие слова на стены домов, на тусклые фонари, а когда бывало совсем невмоготу, забирался в телефонные будки и, прижимая к губам мертвенную пластмассу трубки, погасшим голосом шептал: «Я потерял тебя… Я потерял себя… Я потерял…»
Я был невменяем. Я был в глубоком нокауте. Можно было открывать счёт не до десяти, а до ста десяти – в себя я бы всё равно не пришёл.
Напряжённо вглядываясь в ночное небо, где месяц напоминал обрезок ногтя, я размышлял о смысле жизни, о том, к чему её начало, к чему её конец, и домой я возвращался раздосадованный тем, что Бог, который, безусловно, слышит всех, не слышит лишь одного меня.
Так прошли лето, осень, зима, весна. День сменялся наступившим сном; сон сменялся наступившим днём. Я постоянно бормотал стихи Йоны Валах или, словно назвав заветный пароль, шептал: «А вдруг… Вдруг Юдит вернётся…»
Однажды в телефонной трубке сказали:
– Вас вызывает Йоханнесбург.
Через минуту послышалось:
– Гигант?
Я боялся, что задохнусь.
– Юдит?!
– Ты меня слышишь?
– Конечно!
– Тогда я ошиблась. Теперь оказалось, что всё не так…
– Что ты имеешь в виду?
– У меня чудесный сын, но всё равно – теперь всё не так… Господи, зачем я говорю об этом… Мне стыдно признаваться, что теперь всё не так, но сегодня я не выдержала. Сегодня захотелось сказать…
– О чём? – кричал я.
– Я не должна была… Прости. Сегодня на меня нашло…
– Что, Юдит? Что?
Трубка замолкла, а я продолжал кричать:
– Юдит, не молчи! Говори со мной! Пожалуйста, Юдит!
Трубка молчала.
Она молчала, а я кричал:
– Говори, говори со мной! Пожалуйста, Юдит, говори!
Трубка молчала.