Теперь уж никто ко мне не придет. На целую ночь останусь наедине со своим мужеством. Я сидел спокойно, без каких-либо мыслей. И вдруг не поверил, что это я и что я сижу один. И особенно не поверил, что все это случилось со мною. И я вслушивался и вслушивался в торжествующую неутомимость ливня. И становилось хорошо. Мгновениями же этот то угасающий, то вспыхивающий поток мне казался зловещим. Потом я встал, вынул из ящика стола «Материализм и эмпириокритицизм» и стал делать выписки, чтоб завтра же передать книгу следующему по очереди товарищу.
Кажется, я долго так работал. В дверь комнаты тихо постучали. Я мгновенно вскочил.
Вошел Иван Матвеевич Селиверстов. Со шляпы, с пальто текла вода, брюки до колен были забрызганы. Когда он снял пальто, пиджак на спине оказался насквозь мокрым.
— Простудитесь, Иван Матвеевич.
— Ах, не все ли теперь равно, Павел… Все, все теперь равно.
Помолчали.
— Вы уже знаете, Павел?
— Знаю.
— Я так и думал, что вы знаете… Вам Степанида передала об этом? Но мне хотелось вам лично передать, из уст в уста. Однако явление это для вас, мужественных людей, конечно, повседневное. И не такое с вами бывает и случается, а гораздо пострашнее, и вам все-таки не страшно… А страшно это только для меня из-за непривычки. И вижу, вы работаете… верю, что не от равнодушия. Значит, введем все в рамки и будем мужественны.
Иван Матвеевич был совершенно трезвый. То, что он не залил вином свое горькое смятение, располагало меня к нему.
Как бы нечаянно, я дотронулся до его руки. Мне хотелось пожалеть, утешить его, но я не решился. Он все понял. И у него, показалось мне, мелькнуло желание как-то проявить теплоту, но, так же как я, он застыдился, а может быть, и побоялся, что не сдержит себя и слишком обнажит свое горе. Мы немножко прятались друг от друга, хотя оба понимали, что ничего не можем скрыть и что для сочувствующего сердца все остается на виду.
— Признайтесь, Павел, — сказал Иван Матвеевич после небольшого молчания, — вы сейчас смотрите на меня и с досадой думаете: «Что собирается делать теперь этот глупый старик? Не натворит ли он, избави боже, каких-нибудь сумасшедших чудачеств, за которые бедной Клавдии придется краснеть перед собой и перед товарищами?..» Признайтесь, думаете ведь, беспокоитесь ведь?
— Немножко — да, Иван Матвеевич.
— Ну, спасибо, что так прямо и признались.
Он встал, — видно, от волнения. Прошелся, оглядел комнату.
— Убогое у вас, Павел, жилище. А с книжкой этой философской, вижу, не расстаетесь. Это замечательно. Надо учиться обобщению. Это и в практической жизни хорошо. Особенно в горе. И в науке обязательно. Я сам плохой философ, а настолько все-таки хватило у меня ума, чтобы понять, что наука шагала бы намного быстрее вперед, если бы ученые умели исходить из широких обобщений и проверять все частные наблюдения, догадки и находки всеобъемлющими основаниями.
— Так вот в этой работе Ленина и содержится как раз эта мысль, выраженная исключительно точно и богато обоснованная.
— Так это же замечательно, милый Павел Иванович! Я начинаю угадывать источник вашей непримиримости, которая меня всегда немножко смешила. Всякий отчетливый научный принцип будет всегда врагом эклектики. В практической же деятельности быть врагом эклектики — означает быть непримиримым, ибо эклектик стремится все сгладить, все примирить. Так-с. Хорошо, что мы немного отвлеклись. Будем теперь говорить спокойнее. Вначале при встрече с вами я, не буду скрывать, несколько расстроился и выпустил себя из рук. Посмотрю на вас — и кажется мне, что вот здесь рядом стоит Клавдинька…