На меня снова накатила дрема. Кажется, все, что было со мной, какой-то невероятный сон, то ли из далекого будущего, то ли вообще плод моей фантазии: и война в Афганистане, и Ташкент, и развал Союза. А здесь вот они — стены отцовского дома, старинная икона в красном углу с вопрошающим и в то же время светлым взглядом Иисуса Христа, старый дубовый шкаф, сделанный отцу в подарок на лесозаводе, где он работал бухгалтером, а широкие скамейки с кружевными спинками и стол уже под заказ ему смастерил у себя на дому Рыгорка, умелец на все руки. У него была небольшая столярная мастерская, и он там мог такое сотворить, что вся улица ходила смотреть. Был он инвалидом войны, и власть его не особо донимала. Над Рыгоровыми скамейками фотографии в рамках, украшенных материнскими полотенцами, посредине — отцовская, увеличенная мною еще в школьные годы, где он при орденах и медалях в каком-то из берлинских парков пьет вместе с друзьями-танкистами пиво. С обратной стороны имелась надпись: «Август 1945 года, Берлин».
И никуда я на годы не уезжал, не оставлял их. Сквозь полудрему ко мне из кухни донеслось «спасибочки», было слышно, как мать что-то заворачивала в бумагу: «Еще чаю попьешь!», и соседки «Ой, Маруська, ну зачем ты!», и легкий дверной скрип.
Голос матери: «Ну, и ты, давай выходи следом, — это уже кошке. — Хоть лапы намочишь, а то вконец обленилась». И соседкино поддакиванье: «У меня такая же. А мыши все гарбузы поели». И больше я уже ничего не слышал.
.Умываю лицо в тихой речной заводи, окаймленной высокими острыми камнями. Вода настолько чистая, казалось, дотронься до нее, и она зазвенит подобно хрусталю на дорогой люстре. Всматриваюсь в нее. У заводи нет дна, и она притягивает как магнит. Вдруг с дальнего края ко мне приближаются пущенные по ней круги. Я поднимаю голову и вижу бородатого человека в чалме, который с улыбкой показывает мне: ныряй! Около него еще с десяток таких же мужчин, и все смеются. Я чувствую, что если нырну, то уже не вынырну, а если не нырну, то меня убьют. И снова вглядываюсь в бездну, и страх накатывает такой, что невольно просыпаюсь.
Этот сон как наваждение последние годы преследует меня. Сколько раз снился там, в Чирчике, сейчас в родительском доме. Только вместо пропасти колодцев, арыков — тихая бездонная заводь.
Слышно, как мать на кухне кому-то вполголоса выговаривала:
— Ну как же это так можно? Ты мне скажи, что себе позволяешь? День только начинается, а ты уже назюзюкалась.
Пьяный женский голос оправдывался:
— Теточка Марусечка, теточка Марусечка, не хотела, ну не хотела, так Валю- ха подкатила с утра на велосипеде. У нее полторачка самогонки. Давай, говорит, пока твоего дома нет.
— Как нет, когда он с утра по двору ходил? — голос у матери недоверчивый, но строгости не теряет.
— Вот, пока ходил, мы с Валюхой эту полторачку и. Это же если он меня увидит, убьет, ей-богу убьет. Я ведь вчера ему сказала, что бросаю пить. Он икону дал, говорит: «Целуй и поклянись, что бросишь!»
— И что?
— И поцеловала, и поклялась, да тут Валюха на велосипеде. Ей-богу, бросила бы, вот те крест, да у Валюхи полторачка. Убьет меня Петро, ей-богу, убьет! Что мне делать? — слышны всхлипы.
— Ты Бога не тревожь, сама виновата. А ко мне чего пришла? Петро приказал, когда пьяная придешь, гнать взашей, пусть под плотом пропадает.
— Теточка Марусечка, он же убьет. Я пару часиков прикорну, и все пройдет. Вон там, за печкою.
— Анюта, сын приехал, и что я ему скажу, что пьяницам потакаю? Сколько раз ты.
— Какая же я пьяница? Так, для настроения. Просплюсь и домой. Только бы Петро не увидел, убьет он меня, — пьяные всхлипы перешли в пьяные рыдания.
— Знаешь что, Анюта, не могу. Сын приехал, что он подумает?
— На колени встану, теточка Марусечка! — на кухне что-то шмякнулось на пол.
— От, беда-горе, — вздохнула мать и сердобольно разрешила: — Иди, ложись. Фуфайку давай под голову положу, беда-горе.
Мать задернула занавеску, отделявшую запечек от кухни, потихоньку приоткрыла дверь и вошла в большую комнату. Увидела, что я не сплю, спросила:
— Тут покушаешь или на кухне? Давай я сюда принесу, — отдернула занавески на окнах, но в комнате немножко стало светлее, и она щелкнула включателем. — Иди мойся, брейся, да не пугайся, там за печкой Анюта храпит. Кто бы мог подумать, что сопьется. Ладно, Валя Чудикова, та с малолетства самогонку видела, около самогонного аппарата и выросла, ее батько гнал эту гадость безбожно. А Анюта? Я думаю, сынок, что этот грех за нее пусть берут те, кто в Беловежи заседал. Пусть на их совести и эта погубленная душа будет. Они же с Петром денег дочери на квартиру насобирали, таким потом, что страшно подумать. Деньги-то и пропали. Петро держится, а Ганна совсем запила. Каждый божий день! Петро найдет пьяную, на руках принесет до хаты. От, беда-горе... Он ее и до столба во дворе привязывал, чтобы люди видели, ничего не помогает. Ничего.
Пока я завтракал, она сидела напротив: