Как и любому участнику сформированной и структурированной культурной ситуации, подчиняясь ее инерционной массе движения, придется мне (бедному! — отчего же бедному? — ах, да, опять! по привычке! забыл! мы уже обсудили это!), очевидно, длиться в ее райских пределах, ощущая уже некоторую бескачественную легкость витания внутри этого набравшего могучую скорость движения, ставшего почти внутренней соматикой и зрением (то есть транспонированно интериоризированного), и в то же самое время постоянно прорываемого беспрерывным точечным беспокойством, как бы прожиганием прошивки при прорывах чужой энергетики, чья канализация построена на опознаваемо иных (то есть опознаваемых как иные, безо всякой возможности, пока, как бы квалифицировать их специфически) критериальных основаниях. Да, утомительно это все. Устал я.
Но все-таки.
Будущее в настоящем, то есть победа над будущим, в пределах описанной ситуации для меня (бедного! — бедного? — ах, да, да!) представляется в виде непрекращающегося делания, в виде жеста, рассчитывающего в своей завершающей фазе (то есть экстраполированного как бы в некое достаточно далекое квазиобъемное будущее) захватить это будущее (и тем самым уже в самом акте и месте своего полагания имея в себе и освеществляя будущее как сверхнастоящее, опять отбрасывая себя назад, оставляя будущее трансцендентальным) — то есть проект (как это теперь любят называть) размером в жизнь, имеющий соответственную внутреннюю логику и самообеспечение.
Что мне открыл индус-официант
1990-е
В Винчестере, в небольшом индусском ресторане молодой смуглый официант наклоняется к нам и неожиданно на приличном русском объясняет неведомые названия в меню. Оказывается, он — выпускник московского института. Ему явно не хочется отходить от нас, и обстоятельства позволяют ему это. Он говорит про английскую бездуховность. Прямо так этими словами и говорит. И мы соглашаемся. Сетует, что с ними не о чем поговорить. Мы соглашаемся. Что они даже и не понимают, чего от них требует мятущаяся душа руссковоспитанного индуса. Мы тоже соглашаемся. Мы это сами знаем. Он мечтает вернуться в Россию, где практически с каждым можно глубоко и душевно поговорить. Видно, что круг его собеседников в Москве вряд ли состоял из высоколобых интеллектуалов.
Не отъезжая далеко, в Лондоне, читаю о просмотре фильма Балабанова по Кафке в профессиональном киноклубе. Зрители по-разному оценивают фильм. Директор же клуба, англичанин, очень высоко отзывается о профессиональных достоинствах фильма. Видно, что он человек в искусстве далеко не случайный. Завершает же он свое интервью следующим пассажем: «Фильм мне очень понравился, хотя самого Кафку я не читал!»
Можно было бы подивиться и посмеяться над странной культурной «однобокостью» западного кинопрофессионала, если бы буквально на днях в Москве уже я не встретил местного молодого кинематографиста. Он кончал ВГИК. Он снимает первый фильм. Он не читал Кафку. Он даже о нем не слышал. Процесс, как говорится, пошел. Прямо трагедия!
У нас существует старая добрая традиция оценивать уровень культурности общества и отдельного индивидуума по начитанности. Ничего в этом странного нет. В России интеллигенция надолго стала цветом нации, ее совестью и умом, а цветом интеллигенции стал писатель — ее учитель и пророк. Еще совсем недавно в лучших академических кругах нельзя было появиться приличному человеку, не зная наизусть несколько глав из «Евгения Онегина». А самые продвинутые академики, Ландау, например, так те знавали <всю> поэму наизусть. Хотя вот именно сохранение и доминирование в культуре поэзии в ее сугубо традиционной форме со всякими, там, обязательными ритмами и рифмами было верным знаком сознательной архаизации, подморозки культуры.
Это приводит на память одну историю, вычитанную из воспоминаний буддийского монаха о том, как их нещадно секли за малейшую забывчивость. Многогодичное обучение состояло в сложной системе запоминания, когда память представлялась в виде многочисленных ящичков, куда помещались различные знания. Число ящичков по мере учебы наращивалось до непредставимого количества, и все надо было держать в памяти. И естественно, что при такой системе передачи и хранения информации забывчивость — непоправимый грех, наказание за который входит в нравственно-духовный кодекс общества, поскольку грозит исчезновением самой культуры, знания. За это, конечно, и убить можно!
На смену пришла книга, освободив от насущной необходимости все держать в памяти. К тому же информация разрослась до неодолеваемых размеров. Титаны памяти и моментального счета стали выступать на эстрадах в качестве эдаких уникумов, либо домашних чудаков. Как, собственно, стало и со многими, бывшими в свое время актуальными культурными практиками — магическими, ритуальными, трудовыми, — оттесненными в зону художественных промыслов, фольклорных и народных видов искусства, ярмарочных и цирковых развлечений.