Сбоку, забравшись в кустарник, притаился домик управляющего. Он ближе к полям, и из него видно, кто как работает на поле. А в стороне от полей, ближе к дороге, глиняные хижины крестьян. И среди них маленькая саманная халупа с одним окном. Здесь живет сельский староста, который ближе всех к крестьянам и который беспощадно следит за исполнением всех работ.
Помещик может одеваться по-европейски, может ездить в коляске, может вообще только наведываться в свое поместье. Управляющий может иметь дело со старостами и не опускаться до разговора с простыми крестьянами. Староста знает, что, если он будет снисходителен к подчиненным, он сам перейдет из своей саманной постройки в глиняное логово, станет бесправным, лишится всех своих привилегий и милости помещика.
Миллионы батраков работают, не имея своей земли. Они получают столько, сколько им захочет уплатить помещик. Он может их выгнать в шею, и никакой суд не восстановит правды.
Иные крестьяне арендуют землю. Угроза, что их сгонят с этой земли, висит над ними непрерывно. Другие имеют такие клочки земли, что все равно должны работать на помещика, и этот заколдованный круг кончается только смертью.
В пыли глиняных дорожек копошатся дети. Они предоставлены сами себе. Их родители на работе. Они повесили на шею детям бирюзовые бусинки на шелковом шнурочке: это их забота о том, чтобы ребенок не заболел, чтобы с ним не случилось беды.
Деревня не знает ни школы, ни больницы. Это — крепостное право, это — рабство, каким оно было в далекие времена.
По большой дороге шагает полуголый крестьянин с палкой в руке. Это пакистанский Антон Горемыка идет в город искать правду.
Устав, он садится у дороги, вынимает из-за пояса платок, где лежит чапатти — блин из затхлой муки, — и ест его, наблюдая жизнь на дороге как нечто глубоко ему чуждое.
И в самом деле: он никогда не проедет в экипаже, никогда не будет иметь такого конька, как у управляющего, никогда не сядет в машину. Отдохнув, он снова плетется в пыли, изнуренный голодом и жарой. Он может упасть и умереть. Труп его сбросят с дороги. Этим все и кончится...
Прощальный вечер в Карачи
Зал Халлик-холл в Карачи никогда не видел в своих стенах столько разнообразного народу, как в этот вечер. С трудом могли мы пробиться на сцену, которая на высоту человеческого роста возвышается над залом.
Сцена была так тесно заполнена людьми, что едва нашлось место поставить стулья для нас. Я смотрел в зал и видел, что люди сидят не только на стульях, но и на полу в проходах, стоят у стен.
Я узнавал немногих друзей, с которыми познакомился в Карачи. В зале были писатели, журналисты, представители профсоюзов, очень много рабочих. Я не ожидал, что так много народу придет нас приветствовать. Пришли тысячи.
Не успел председатель объявить об открытии вечера, как из толпы закричал какой-то фанатичный поклонник ритуала: «А где молитва?!»
Дело в том, что в Пакистане ни одно заседание или публичное собрание не может начаться без произнесения краткой молитвы.
Чтобы не задерживать начала вечера и успокоить рьяного исламиста, какой-то старик вышел на сцену, повязал поспешно голову платком, так как молитву нельзя читать с непокрытой головой, пробубнил в микрофон что-то насчет аллаха, и вечер открылся.
Нам надели на шеи венки из красных и желтых роз. На столе стояли серп и молот, сделанные из проволоки, обвитой зеленью и красными розами. Затем начались приветствия. Они читались на урду и переводились тут же. Приветствия были написаны на картоне каллиграфическим, очень искусным почерком.
В этих приветствиях сквозь затейливые узоры восточного красноречия чувствовалась настоящая, большая любовь к советским людям. Взрывы приветственных криков оканчивали каждое выступление.
Мы выступали все по очереди, благодаря пакистанский народ, прогрессивных его деятелей и общественность за дружбу и гостеприимство. Что делалось в зале, трудно описать! Народ вскакивал с мест, к нам тянулись тысячи рук. Крики «Да здравствует Советский Союз!», «Да здравствует Москва!» гремели даже откуда-то с боков. Мы не знали, что двери раскрыты и тысячи людей стоят на улице. Они подхватывали возгласы, проносившиеся по залу, и повторяли их, как громовое эхо. Я видел, что в зале люди искренне и горячо расположены к нам.
Все, что мы слышали в многочисленных беседах на дорогах и в домах, все, что мы пережили и перечувствовали за время своего пребывания в стране, — все соединилось здесь в такое могучее дружеское признание, что слезы навертывались на глаза при виде такого народного энтузиазма.
Рукоплескания и крики сливались в гул реки, волны которой били с улицы в зал через широко раскрытые двери.
Хотелось сказать как можно больше этим людям, которые так мечтали, чтобы их народ вышел из вековой темноты, сбросил все цепи того беспримерного гнета, который лег на тела и умы, на народ, такой здоровый душевно, такой красивый и талантливый.
Читались стихи, пелись стихи, казалось не будет конца этому вечеру, но часы пролетели незаметно, и надо было расходиться по домам.