Собственно, эта сценка, остановленный фотовспышкой кадр, самодостаточен: соткался четкий образ пустоты. Его научился виртуозно создавать Эрнест Хемингуэй, явный наследник Чехова. Он вовсе отказался от сюжета, либо одну и ту же фразу повторяя («Мистер и миссис Элиот очень старались иметь ребенка»), либо фокусируя внутреннее содержание рассказа в какой-то нарочито неприхотливой картинке, например, кошка под дождем. И этого тоже достаточно: читателю, особенно читателю понимающему (а Хемингуэй в общем-то обращается к своим), ясно: перед ним, себя никак не демонстрируя и более всего опасаясь даже отдаленного намека на пафос, разыгрывается трагедия смыслоутраты.
Мухтар Ауэзов, хемингуэевский сверстник, между прочим, всего два года разницы, и в литературу они входили примерно в одно время, учитывает эти жанровые сдвиги, быть может, стихийно — мировая литературная атмосфера такая, и проявляет она себя, где и как угодно, даже далеко от центра, — а может, и сознательно. Во всяком случае, уже в самом раннем его рассказе исключительную роль играет внесюжетная фактура — пейзаж.
«Кончался январь. Лениво угасал морозный день. Небо было ясно. Лишь на закате, как в кузнечном горне, жарко плавились корявые железины туч. Сквозь них глядело чудовищное кровавое око солнца, без ресниц, с бельмом посредине. Чуть выше, подобно клубам дыма, висели облачка, багровые снизу. Небо над ними бледно зеленело. А в сторонке одиноко торчала опрокинутая ущербная луна. Она смотрела испуганно, как бы из-за кисейной занавески.
Весь день было безветренно, но на перевале Кушикпая мело. Свежий снег взвивался красно-сиреневыми космами и серпами. Тени лежали, как вспухшие жилы. И казалось, тени ползут, ползут и высасывают из сугробов красноту».
Это написано не только сильно, это с необыкновенной дерзостью написано, ибо в картине
Но я сейчас не о том.
Пейзажная эта зарисовка — словно бы камертон неначавшегося еще повествования, в котором все будет и рутинно, как луна на ущербе, и по-новому страшно, как чудовищно сверкающее кровавое око солнца. Говорят, с самого начала автор следует опыту Тургенева. Положим, так, но это уже Тургенев без его пастельной мягкости, Тургенев, перечитанный XX веком. Джозефом Конрадом, например, который, своим чередом, многому научил ближайших литературных преемников. Недаром Скотт Фицджеральд говорил об опасно завораживающих ритмах Конрада, а Томас Манн, сам Томас Манн, так и просто называл его первым повествователем эпохи. Первым не в том смысле, что лучшим, но — пионером, пролагателем путей.
Вот давно сделавшееся хрестоматией изображение шторма в повести «Тайфун».
«Затрепетала слабая молния: казалось, она вспыхнула в глубине пещеры, в темном тайнике моря, где вместо пола громоздились пенящиеся гребни.
На один зловещий, ускользающий миг она осветила массу несущихся облаков, очертания накренившегося судна, черные фигуры людей, застигнутых на мостике; они стояли с вытянутыми шеями, словно приготовились боднуть, и с этого момента окаменели. Затем спустилась трепещущая тьма, и наконец-то пришло настоящее.
Это было нечто грозное и стремительное, как внезапно разбившийся сосуд гнева. Казалось, все взрывалось вокруг судна, потрясая его до основания, заливая волнами, словно на воздух взлетела гигантская дамба. В одну секунду люди потеряли друг друга. Такова разъяренная сила ветра: она изолирует человека. Землетрясение, оползень, лавина настигают человека случайно — как бы бесстрастно. А яростный шторм атакует его как личного врага, старается скрутить его члены, обрушивается на его мозг, стремится вырвать у него душу».
Ни «Тайфун», ни «Сердце тьмы», ни «Лорда Джима» — самых знаменитых вещей Конрада Мухтар Ауэзов в ту пору, скорее всего, еще не читал — вряд ли до семипалатинской библиотеки доходили случайные журнальные публикации, а собрание сочинений на русском начало выходить только в 1924-м, в год смерти этого поляка по рождению, так, говорят, и не избавившегося в устной речи от сильного славянского акцента, зато писать по-английски выучившегося так, что стиль его и впрямь сделался эталонным. Однако же я вновь не склонен придавать чрезмерного значения факту личного знакомства. Дух литературы веет, где хочет, что касается духа Конрада, то сопутствующим фактором могут служить его биографические связи с Россией — родился он в Бердичеве, через семь лет после того, как там венчался Бальзак, а отец будущего писателя, польский дворянин, участник восстания 1863 года, ссылку отбывал на русском Севере, в Вологде. Так или иначе, читая «Сиротскую долю», я ощущаю внятные, хотя и нечаянные переклички.