Беда Сырыма, как в свое время беда датского принца, стократно усугубляется тем, что противостоит ему не чужой, а свой собственный мир. Потому, кстати, так двоится фигура его соперника в любовном поединке Нарши, это действительно — тут с критиками, подлинными или гипотетическими, надо согласиться — менее всего тупой приверженец порядка, инструмент злой воли. Иное дело, что такого рода туманности свидетельствуют не о мифических провалах в идеологической подготовке, но о восхождении к зрелому мастерству. Ступени же этого восхождения легко ощутить, вспомнив к случаю известную запись Пушкина: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера скупой скуп — и только; у Шекспира Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера лицемер волочится за женой своего благодетеля, лицемеря; принимает имение под содержание, лицемеря; спрашивает стакан воды, лицемеря. У Шекспира лицемер произносит судебный приговор с тщеславною строгостью, но справедливо; он оправдывает свою жестокость глубокомысленным суждением государственного человека; он обольщает невинность сильными, увлекательными софизмами, не смешною смесью набожности и волокитства».
Скажут: велика невидаль в двадцатом-то веке написать неодномерный характер, обернувшись через голову классициста Мольера, к отцу и учителю всех драматических писателей Шекспиру. Это верно, надо лишь помнить, что театр степи находился в ту пору даже не в детском, а в младенческом состоянии, и ему только предстояло ускоренно пройти ту школу, что театр европейский осваивал столетиями.
Мухтар Ауэзов был у истоков этого движения, и теперь можно только гадать, как бы все повернулось, окажись оно свободным от гнета обстоятельств.
Приблизительно в одно время с «Карагоз», может быть, чуть позже, Мухтар Ауэзов написал большой рассказ «Сиротская доля». Это вообще первая опубликованная его вещь. Ее обнародовал в мартовском номере за 21-й год незадолго до того открытый журнал «Кызыл Казахстан» («Енлик и Кебек» выйдет книжным изданием годом позднее в Оренбурге). Правда, литературного имени автору эта публикация еще не сделает. Он укрылся за псевдонимом Аргын.
Но рассказ еще определеннее и резче обнаружит то, о чем можно было догадаться по первым театральным опытам, — по природе своего художественного дарования Мухтар Ауэзов эпический писатель. У него широкое, как родная степь, видение. У него не только острый, но и просторный слух, он улавливает и удерживает самые разнообразные по тембру и высоте тона звуки. Наконец, время для него никогда не замыкается сегодняшним днем, этот день длится дольше века, в нем просвечивают столетия.
Такую полноту новелла вместить, конечно, не в состоянии.
Ей, если это новелла традиционная, какой она сложилась в ренессансную пору и окрепла в XIX веке, нужно событие.
Что ж, событие в «Сиротской доле» есть. Буранной ночью в бедняцкой юрте останавливается на ночь владетельный мирза — волостной управитель и силой берет тринадцатилетнюю красавицу Газизу. Не в силах перенести позора, девочка убегает из дома и замерзает в степи. Место ее гибели, как и место расправы с Енлик и Кебеком, сохранилось не только в предании, но и в материальном образе. Там источник бьет, символизируя вечную молодость и как бы удостоверяя финал трагической истории, финал-катарсис: «А слегка веснушчатое лицо ее было ясно, ни следа страданий у рта и между бровей. Лицо было невинно и чисто, как у спящего ребенка. Она спала спокойно, крепко, и ей не снилось то, как она жила».
В XX веке жанр новеллы пережил сильную трансформацию. На место событию, организующему повествование и сообщающему ему динамику, пришло настроение. Многое уходит в подтекст, в деталь, в пейзаж. У Чехова, положим, событие еще сохраняется, но при этом, наверное, никто откровеннее его не бросил вызова традиции. Ибо он явно провоцирует читателя, предлагая ему всерьез увлечься какой-нибудь совершенной, на грани примитива, банальностью вроде курортного романа. Так ведь в том-то и дело, что «Дама с собачкой» — это рассказ не о ялтинском адюльтере, а о внезапном душевном потрясении, когда все привычное, примелькавшееся,
«Однажды ночью, выходя из докторского клуба со своим партнером, чиновником, он не удержался и сказал:
— Если бы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!
Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:
— Дмитрий Дмитрич!
— Что?
— А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!»