Невероятно! Никогда в жизни не видел я ничего более гротескного! Эта сцена – последовательность событий, освещение, ночной час, три фигуры на глянце, неповторимая нагота дохлой курицы – остается для меня единственной в своем роде. Любая другая курица, ощипанная или неощипанная, выветривается из моей памяти. С того времени, стоит мне заговорить о курице, в памяти будут всплывать два варианта – данной курицы, чьего имени я не знаю, и всех остальных. Можно сказать, курицы как таковой, дабы отличать ее от всех прочих, тех, что были вчера, будут завтра и так на веки вечные.
Так же и с фотографиями Брассаи – я смотрю на них и говорю себе: цыпленок как таковой, стол как таковой, стул как таковой, Венера как таковая и т. д. Иными словами, то, что составляет уникальность объекта съемки, первоначальное, оригинальное, неизгладимое видение вещей. Когда Шекспир описывал лошадь, однажды заметил мой приятель, это была лошадь на все времена. Должен признаться, что я недостаточно знаком с шекспировскими лошадьми, но зато хорошо осведомлен о его персонажах-людях и о том, что они не сходят со сцены уже несколько столетий, так что я вполне готов допустить, что и его лошадям (кем бы или где бы таковые ни являлись) суждена долгая жизнь. Я знаю, что на свете существуют мужчины и женщины, так же определенно и неизменно принадлежащие к миру Рембрандта, или Джотто, или Ренуара. Знаю, что существуют спящие исполины, принадлежащие к братьям Гримм или Микеланджело, и карлики, относящиеся к Веласкесу, или Иерониму Босху, или Тулуз-Лотреку. Знаю, что существуют физиогномические карты и человеческие останки, и это все, что нам досталось от погребенных эпох, все, что нам близко и понятно; знаю, что на этих картах и останках лежит неизгладимый отпечаток Данте, да Винчи, Петрония и им подобных. Также знаю, что даже когда человеческое тело разлагается и превращается в неодушевленную часть расщепленного мира (подобного тому, в котором мы сейчас обитаем), то есть когда человеческое тело, утратив свою индивидуальность, королевский сан, вдохновляет художника с не большим и не меньшим благоговением, нежели стул, стол или брошенная газета, – даже тогда еще есть возможность отличить один вид надувательства от другого, утверждать, что вот это – Брак, это – Пикассо, а это – де Кирико.
Мы достигли той стадии, когда уже не стремимся узнать ни имя автора полотна, ни чьей печатью оно скреплено, ни чье клеймо на нем стоит; то, чего мы хотим – и что наконец получим, – это отдельно взятые шедевры, чей триумф заключается в том, что они совершенно затмевают художников, которым случайно довелось значиться их авторами. Сегодня каждый человек, действительно являющийся мастером, пытается убить в себе художника – и это ему необходимо, коль скоро какой-либо вид искусства останется востребованным в будущем. Мы страдаем от избытка искусства. Мы помешаны на искусстве. То есть вместо истинно индивидуального, истинно творческого видения нами движет лишь эстетический взгляд. При нашей внутренней пустоте невозможно воспринимать объект, не присоединяя его к своей коллекции. Например, в нашем распоряжении, в пределах видимого и запавшего в память, нет ни одного стула, на котором не висел бы ярлык; случись человеку, уединившись в абсолютной секретности на неделю, изготовить уникальные и нераспознаваемые стулья, мир сошел бы с ума. И тем не менее каждый стул, увидевший свет, неистово жаждет узнавания в качестве стула как такового, стула уникального и бессмертного.