Они двигаются с круглой лупой, ничего не пропускающей.
Сосредоточенная их медлительность всегда приковывала мое внимание предощущением гроба. Там, неподвижная, белая, я буду терпеливо сносить их вхождения в нос, в уши, где они будут находить для себя что-то важное и ценное. То, что они находят, перед ними беззащитно в силу микроскопической крошечности. От которой пространство отречется – не заметит. (Пространство всегда отрекается от своих – ничего не стоит даже оторвать кусок суши, отшвырнуть – будет остров, будто карман или рукав на пальто оторван, – ничего не скажет).
В конце концов, они покрывают все дрожанием и шевелением.
Только снег может им противостоять.
Приходит официант, сдергивает скатерть, они падают там, сходят с ума, гибнут, он накрывает новую скатерть, но тут слетаются голуби.
Голуби слетаются летом. Они топчут чашки, блюдца, отщипывают куски булки, макают в кофе с молоком и сглатывают, давясь. Летом голуби налетают на кафе, и если побежать за голубем, то он ни за что не полетит, а побежит перед тобой, будет бежать быстро-быстро, пригнув спину, и голову будет втягивать в плечи, и клюв будет торчать козырьком фуражки.
Хорошо было бы иметь обезножевшую мамашу или горбатую сестру…
И еще одну сестру с негнущейся ногой, отставленной в сторону, будто костыль, будто так дерево выросло с раздвоенным стволом, так бывает, и еще хорошо бы у нее во всю щеку был лишай, как на стене дома разросся дикий виноград, нет, так мне не нравится, так очень много воздуха, листьев, пусть лишай будет похож на замшевую мышь, она там притаилась на лице и тихо-тихо, совсем незаметно его прогрызает. Насквозь.
Обезноженная мамаша, и детские розовые опрелости у нее на спине, и я могу ее пеленать.
А с сестрой можно гулять вечером, она будет отставлять деревянно свою ногу, будто ножку стола или стула, и мы будем гримировать, закрашивать ей лишай, будем гулять, а навстречу завидный такой мужчина, я его знаю, видела по телевизору, у него половина тела парализована – подмороженный куриный окорочок, ножку приставляет, будто хочет взлететь и крылышком машет.
Горбатой сестре мы бы потом все рассказывали, а она бы не верила, всплескивала руками. Как это, неужели, – такой завидный, и можно встретить на улице.
Я бы им всем сразу что-нибудь вкусное приготовила, от себя бы оторвала.
И еще я бы никуда не могла выходить – ни в гости, ни на праздник, куда же я пойду, как же я их оставлю?
– Мама, – говорила бы я теплым летним вечером, – мама, так хочется посмотреть на звезды, на небо, на бледную луну хочется посмотреть, мама.
– Иди, доченька, – отвечала бы мама, – ты иди, все будет хорошо, ты меня только сначала сдай в больницу умирать, а потом иди смотреть, конечно, зачем тебе мать-старуха с розовыми пролежнями, скорей бы мне помереть, чем терпеть такое отношение к себе дочери! – и стала бы так бить себя в грудь, по кружевам ночной рубашки, потому что она у меня всегда чистенькая, а рубашечка с желтыми розами и в кружевах, и стала бы кашлять, и специально запрокидывала бы голову во время кашля, чтобы он не прекращался, а не наклонялась бы вперед, так ведь кашель быстро кончается.
А я собираюсь себе на прогулку бледную луну смотреть, подхожу в коридоре к зеркалу, вижу, как мамаша в своей комнате пытается сползти с кровати.
Сползла. На тумбочке у нее бинт лежит. Не знаю зачем, просто лежит, так она этот бинт взяла, задрала ночную рубашку в розах и стала себе коленку перебинтовывать.
– Доченька, я упала, у меня сломалось колено, я умираю.
Ну как тут уйдешь! И я остаюсь дома.
– Нет, – говорю, – я не сержусь, мне и не очень-то хотелось, я поиграю лучше с тобой в карты.
И мы садимся все вместе, а горбатая сестра на табуреточку, она губы накрасила, горбатая, веселится, да и все радуются, чувствуют, что все хорошо стало в доме.
Я так никогда никуда и не выхожу. Но иногда специально забираюсь под диван и смотрю, что будет происходить.
Мамаша может только ползать или передвигаться на костылях, ноги у нее – как два стебелька в жару, подворачиваются и на землю ложатся.
Вот она встала на четвереньки и волочет в комнату детскую ванночку. Может быть, эта та самая ванночка, в которой она меня купала в детстве.
В детстве меня мама еще не любила, потому что родила меня не она, а папина любовница. Папа пришел со свертком, со мной, брошенной его любовницей, и мама не посмела меня выбросить. Не посмела от ненависти, чтобы всегда видеть перед собой его пьяненький идеал, держать этот самый идеал при себе, на глазах. Потому что папа пил и любил не таких женщин, как моя мама; он любил похожих на кувшины, с заведенными назад руками, будто крыльями, будто они хотят взлететь.
Те, что хотят взлететь, всегда улетают. В старости они садятся на дерево и ползают по его черной шевелюре.
А потом, когда папа умер, мама меня полюбила. Я купаю ее теперь в ванночке, в которой она купала когда-то меня маленькую.
Она волочет ванночку, а я лежу под диваном, будто еще не известно, кто из нас маленький, а кому перед смертью хочется солененького.