И два мальчика танцевали со мной под елкой твист. И на следующий день оба записались в секцию бокса, чтобы честно за меня сражаться. И за одного из них спустя сорок лет я вышла замуж.
Зуб и кипяток
Хождение к зубным врачам в моем детстве было хождением по мукам – не применялась анестезия, бормашины напоминали отбойные молотки, а металлические пломбы походили на воровские фиксы.
Папа всегда рассказывал мне на разные лады историю о партизанке, которую фашисты пытали с помощью бормашины, просверливая здоровые зубы до оголенных нервов. Но она молчала и не выдала товарищей. И я молчала и терпела, изумляя стойкостью врачей.
Лет десять назад я увидела американский фильм с Дастином Хоффманом, где дряхлый фашист, вспоминая времена своего торжества, пытал героя все той же бормашиной. Видимо мужество в детях воспитывают отцы, пережившие войну, во всем мире примерно одинаково.
Мы, и правда, были странно и страшно равнодушны к своему здоровью и умели терпеть. В Тарту стояли лютые морозы, мы с подружкой Наташей, не примирившись с жизнью в общежитии, сняли на четвертом курсе крохотную комнатку в деревянном доме между тремя кладбищами. Бережливая хозяйка топила раз в неделю, и мы спали на раскладном диване, не раздеваясь. Дверь в комнату хозяйки была всегда открыта, она следила за нами; днем не расставалась с наточенным ножом, а ночью клала с собой топор на случай, если мы замыслим недоброе.
Наша общая подруга Галя выходила замуж. Собственно, добились свадьбы мы с Наташей и еще одной нашей подружкой Олей: съездили во Псков к соблазнителю, чем-то нелепым ему грозили и одновременно примирительно утешали возможностью скорого развода – пусть только ребенок родится в законном браке и Галины родители успокоятся.
Было тридцать четыре градуса ниже нуля. Мы с Наташей разоделись в костюмчики, сшитые Наташиной мамой из материала для обивки мебели и практически ничего не прикрывавшие, натянули капроновые чулки, набросили короткие пальтишки и поехали на автобусе от кладбища к центру. В ЗАГСе мы заметили, что капрон вмерз в ноги и отодрать его будет непросто. Но вытерпели до конца свадьбы, и не то чтобы как-то особенно по-рахметовски сжимали зубы, нет, веселились вместе с глубоко беременной невестой, пьяненько и блажено курившей возле спортивного мужа, отгонявшего с ненавистью каждый никотинный выдох нестерпимой уже жены.
К утру кожа проросла сквозь капрон красными буграми, но в конце концов как-то все обошлось и уладилось.
Мы жили в Тарту так лагерно, так тюремно, так холодно, что готовы были на многие компромиссы, как, рассказывают, готовы к ним зэки.
Я никогда не отказываюсь выступать в тюрьмах. И вот однажды, лет теперь уже двадцать назад, у меня дома раздался звонок.
– Елена Григорьевна? Это я, Сережа Воронов из поселка Румму. С усиленного. Освободился. Вы, когда у нас выступали, советовали начать новую жизнь. Я ваши стихи полюбил: видно, вы тоже несладко пожили. Мы стихи ваши обсуждали в нашем литературном кружке «Голубой кентавр», всем понравилось. Мне первый день свободы надо с хорошим, чистым человеком провести. Я к вам сейчас приеду (помолчав) без сексуальных намерений.
Сережа ел бутерброды, оглядывал стены с картинами:
– Я к вам, Елена Григорьевна, за правдой. Пятнадцать лет прошло, вы поймете. Я жил хорошо, воровал, конечно. Краденое держал в доме, в кухонной кладовке. Жена же стала детей настраивать: мол, папка у нас вор. Они за ней и повторяли: папка-вор! папка-вор! Маленькие еще. Мне бы с сукой сразу покончить, но не успел, она в роддоме укрылась третьего рожать. А тут маманя зашла меня проведать. Мы с товарищем как раз вернулись, кругом вещи лежат, увидела старая. Я говорю товарищу: «Что же нам делать-то? Может маманя и донести». А он говорит: «Ничего, ты пока на кухню иди и чайник поставь». Я и ушел на кухню, пошумел чайником. А он маманю мою возьми и заруби топором. Я выхожу из кухни, вижу все, а он молчит, понимает – момент трагический. Выпили мы, помянули. И тут мне так обидно сделалось за маманю мою, что не стерпел я, схватил топор и зарубил своего товарища. Зашил я его в мешок и спустил по реке, – как раз только лед тронулся. А маманю, родная кровь все-таки, во дворе закопал…
Я пошла за чаем. На самом краешке тахты, выпрямив спину, в своей комнате сидела моя мама в праздничных одеждах. Белоснежная блузка и темная отутюженная юбка, над которой витал еще ворсистый пар.
– Лиля! – зашептала она. – Мне тут все слышно. Он же убийца. Я хотела, чтобы ты меня похоронила в красном бархатном длинном платье, но сейчас, конечно, дико было бы его надевать среди бела дня. Он нас обеих зарежет, это ясно. Я решила сразу одеться в приличное.
– Мама! – говорю. – Нас он не тронет. А ты бы лучше подумала, пока он здесь, кто мне жить мешает!
Через год пришло письмо: