Их матери, покуривая махорку, выли довольно равнодушно, справиться с сыновьями на воле они не могли.
Одна только стояла молча, и сын, поравнявшись, подмигнул ей и сказал:
– Все-то я, маманя, попробовал, все испытал, теперь жизнь посмотреть надо – в тюрьму хочу!
Жизнь была грубоватой, строевой, послевоенной. Однажды папа, выглянув в окно, позвал меня:
– Ласточка, иди же домой, все уже за столом!
Во дворе папино обращение вызвало переполох, когда я вернулась во двор после обеда, то были готовы стихи:
Какое бы имя мне ни давали, оно прирастало ко мне проклятьем.
К тому же сразу после «ласточки» открылось, что я – еврейка. Дома у нас о национальностях никто и никогда не говорил, и на мой вопрос отец ответил:
– В нашей стране национальность не имеет значения, все – советские люди.
Но все-таки я догадалась, что советские, особенно бесстрашные партизаны, мои кумиры, шедшие босыми по снегу к виселице и гордо смотревшие в глаза своим палачам, – русские.
И я, наверное, лет до двенадцати придумывала разные истории, в которых то отец моей матери – загадочный Владимир Фельдман – оказывался русским, то прадед Виноградов, владелец мельницы, обнаруживал русские корни и, значит, побеги, то я сама, пренебрегая родством, преображалась в русскую.
Во всяком случае, когда один мой одноклассник стал корить другого за то, что тот до сих пор не прочел Ильфа и Петрова, а их романы уже положено было в нашей среде знать наизусть, второй ответил:
– Евреев не читаю!
И это было у меня в доме, и я промолчала. И спрашивающий – русский – промолчал. И он же, посмотрев на моего знакомого из другой школы – Лёву, заметил с некоторым раздраженным удивлением:
– Какие, однако, у них странные имена!
Мама внушала мне с детства, что я некрасива, собственно говоря, уродлива. У меня припухшая нижняя губа, оттопыренная в обиде, я не хочу заплетать косы, я высокомерна, зла, улыбаюсь, как улыбались фашисты, глядя на чужую беду.
В двенадцать лет я решилась остричь ненавистные косы; парикмахерша с сомнением посмотрела на мои волосы:
– Слишком густые, да еще и вьются! Девочка, тебе надо их снизу выбривать машинкой, прореживать, чтобы так много не было! Куда тебе столько!
Я вернулась домой с короткой стрижкой. Мама медленно, как в немом кино, подняла на меня взгляд, исполненный отвращения. Сели обедать. Я видела свое отражение в стекле горки с хрусталем, и отражение мне нравилось.
– Ну, – перехватила мама мой взгляд, – теперь видишь, что ты урода? Просто урода! Видишь, что ты урода, видишь! – и не в силах справиться с собой, мама выскочила из-за стола, бросив ложку в суп, и огненный суп всплеснулся кусочками капусты, припавшими к ее руке теплым влажным поцелуем.
– Мама, что это за тема для обеда? – спокойно ответила я. – Не поговорить ли нам в таком случае о твоих вставных зубах?
Тут из-за стола вышел папа и хлопнул дверью кабинета.
– Папочка, неужели я действительно уродлива? Я совсем некрасивая? – спрашивала я его вечером.
– Зато у тебя лебединая шея, – обнял меня папа. – Ты талантливая, ты пишешь стихи, ты будешь любима.
Он подписал мне приговор, конечно же, не зная, что никакая любовь десятков мужчин не способна его отменить.
Нам было тринадцать лет, мы учились в седьмом классе, наша директор Марья Сергеевна объявила, что на новогоднем вечере нам разрешено танцевать твист, девочкам можно прийти в выходных платьях и в туфлях на маленьком каблуке.
Я влетела в дом, ликуя и задыхаясь от этого известия. Мама вынуждена была взять меня за руку и повести по магазинам. Всю дорогу она попрекала меня своей усталостью, и к прилавкам я подходила изможденная ее злобой и молчала.
– Что-нибудь на девочку, пожалуйста, – говорила мама подслащенным голосом, и безошибочно выбирала то, что мне не шло.
(Одноклассник моей дочери сказал мне спустя несколько лет после того, как они закончили школу: «Никогда я вам не прощу, что вы Мариночке в пятом классе надели синее платье с зелеными колготками!»)
Но в тот день мне было куплено чудесное платье темно-сиреневого цвета с белым воротничком и белым галстуком, выпущенным из-под него. Дело было за туфельками. Мы зашли в обувной магазин, и мама увидела домашние старушечьи тапочки точно того же цвета, что и мое платье.
– Мы тебе купим эти тапочки, – решила она, – так будет даже оригинально.
И купила. И ничего мне не помогло.
Тогда я решила, что не пойду в школу на вечер. Я знала, что у всех, у всех без исключения девочек будут туфельки, только я одна явлюсь в старушечьих тапках. Я лежала, уткнув несчастное лицо в щель между тахтой и шкафом.
В комнату зашел папа:
– Ты пойдешь не как девочка, а как председатель совета пионерской дружины. Представь, что ты отважная партизанка и тебе надо выполнить ответственное задание подполья. И ты идешь с гордо поднятой головой, и все смотрят тебе в глаза и никто не посмеет опустить взгляд к твоим ногам.
И я пошла. И представляла, что иду босиком к виселице.