Той ночью я отправился домой к художнику из Непала. В его квартиру-студию в Хаммерсмите. В одном углу буйствовал ураган бумаги, кистей и красок, в другом аккуратно стояли шкаф и двуспальная кровать. Сняв очки, он закрыл глаза, разжал губы, когда я его коснулся. Его пальцы впились в мою руку, он чуть застонал, притягивая меня, приподнимая себя, чтобы я мог легче, быстрее дотянуться до мягкости его тела. Мои губы сжали его шелковистой хваткой, и он рассмеялся, когда я чуть прикусил его зубами. Я помню его хрупкие плечи, кожу, блестящую, как морская раковина, свет лампы, отражавшийся от его груди. Он ощущался невесомым, как лист в форме его ребра, поднимаясь и опадая. Потом мы слились воедино, скользкие и влажные.
Неловкие, торопливые руки. Переплетенные конечности. Глубокое дыхание, переходящее в долгие, неровные вздохи.
Он уснул, зажав руку между моих бедер, словно хотел ощущать меня и во сне. Где-то в темноте на краю комнаты рыдал и булькал бойлер. Мне тоже не спалось.
Я смотрел на потолок, на уплывающие тени, падавшие за окно. С улицы раздавались крики – я не знал, радости или гнева.
Было два с лишним, когда я ушел. На ночном автобусе доехал до набережной, остаток пути прошел пешком. Брел вдоль реки – был прилив, и Темза вышла из берегов, набухшая морем. Шел мимо пришвартованных лодок, фонарей, прожигавших в небе дыры, и одиноких фигур, исчезавших, как дым в ночи.
Когда Николас писал мне записку, он был возле моря. Так мне нравилось думать.
Возле моря, там, где воспоминания кружили над ним, крича, как чайки. Бесшумно скользили сквозь воздух, напрягая неподвижные крылья, серые с белыми крапинками, как кусочки зимнего неба. В такие ночи, как эта, они слетали с воды и кружили за его окном, их крики были почти человеческими.
Как и он для меня, они были живы, но были призраками.
Молодой человек, бледный и светловолосый, был любовником Николаса. В этом я не сомневался. Должно быть, лет ему было как мне, когда я впервые встретил Николаса. Я видел эту картину – юноша лежит в кровати, его кожа становится серебряной в ночном свете, в бассейне ртути. В тот день он проснулся, натянул джинсы, тугие и узкие, набросил мягкую рубашку, зеленую, как листва (может быть, подарок Николаса), тяжелое зимнее пальто, твидовое, винтажное, и вышел. Но простыни сохранили контуры его ног, рук и торса, подушка – впадину.
На секунду я перегнулся через перила; Темза лежала под ними, неподвижная и гладкая, волшебным образом незримо пришитая на горизонте к небу. Узкое, но пустое пространство, странно перевернутый мир. В летние месяцы глубокие сумерки надолго переходили в ночь, небо становилось темно-синим, но никогда – черным. В конце сентября все становилось жестче, все было холодным и хрупким.
Пока я шел, широкая дорога, обрамленная викторианскими домами и аллеей деревьев, сужалась и теряла очарование, пока я совсем не потерял реку из вида. Наконец я добрался до бело-зеленых Тринити-Гарденс и высоких мемориалов со списками пропавших без вести кораблей и моряков. Улицы в этой части города, застроенные многоэтажными стеклянными домами, были пусты. По вечерам пабы кишели нарядными гуляками.
Я прошел мимо занавешенного окна, в котором горел свет. Из него струилась, как теплое золотистое сияние, музыка. Нежное трепетание струнного квартета. Ноты набухали волнами, поднимались все выше, будто кто-то карабкался по ступеням высокой, бесконечной башни. Ноты дрожали, то и дело смешиваясь, и внезапно обрывались.
Я добрался до пустынной улицы, миновал закрытый магазин сэндвичей и наконец пришел в маленькую квартиру-студию, которую снимал, напротив церкви. Иногда по вечерам я слышал колокольный звон, и он напоминал мне о родном городе, о звуках молитвы, наполнявших пустое небо.
Моя комната была на четвертом этаже, к ней вела затхлая, узкая лестница, застеленная уродливым пшенично-коричневым ковром. Когда я вошел, было темно – днем, уходя, я забыл оставить свет. В углу стояла моя кровать, зажатая двумя шкафами, у стены – маленькая кушетка, у окна с видом на улицу – письменный стол. На нем разместились низкая настольная лампа, мой ноутбук, карманный путеводитель по Лондону и сувенир, смотревшийся неуместно лишь потому, что он был здесь единственным – маленькие, не больше мизинца, волы из пятнистого нефрита, непроработанный макет. Одна дверь вела в кухню, крошечное пространство, забитое полками и стойками, как кубик Рубика, а другая – туда, где расположился единственный в квартире предмет роскоши, глубокая кремовая ванна.
Я повесил куртку, вынул из карманов все, что там лежало. Положил конверт на стол, пошел в кухню, включил чайник. В холодильнике было вино, но меня вполне устраивал чай. Ночной воздух чуть прояснил мою голову, но все напитки, выпитые за вечер, по-прежнему ощущались. Мои пальцы пахли художником.